Пути в незнаемое — страница 7 из 93

Чингиз Айтматов — и это следует отметить — раньше многих других заболел неотступной мучительной мыслью о «немыслимом»: так что же ждет людей и планету и как, как об этом писать, кричать, чтобы услышали, чтобы дошло?! Как выразить невыразимое? Чтобы хоть как-то могла литература влиять на ход событий.

Вспомните его статьи, выступления, диалоги — это было не «на потребу дня», а всерьез, из глубины сердца и совести. Доказательство — роман «Плаха».

Выразить невыразимое! Неужто так просто это сделать: взял классические формы и выразил? А если это — как взрыв? Как горы образуются: донным напряжением, сдвигом, а то и вулканическим выбросом. Как разбросает, так и ляжет. Строго направленным сделать такой «взрыв», очевидно, можно. И даже следует — искусство как-никак. Но только не знаем никогда, что потеряем. Выиграем в гармонии, но вдруг потеряем в силе? Наверное, и Достоевский «мог быть более гармоничным» (этого не одному Ивану Бунину хотелось в свое время), но только как бы выразил этот писатель тогда весь трагизм дисгармонии бытия человеческого?..

К таким произведениям, как «Плаха», «Печальный детектив», «Пожар», необходимо еще и привыкнуть. К новым вулканическим горам, наверное, тоже привыкал чей-то глаз нелегко и, скорее всего, с чувством дискомфорта и даже ужаса. Откуда такое, что это?!

А потом уж невозможно и вообразить, что этого не было, представить пейзаж без той или другой горы.

Некоторые произведения мы принимаем с немалым трудом, смущением — что ж, это в порядке вещей. Они врываются в литературу, они будут врываться-взрываться у нас на глазах снова и снова.

Привыкнем.

Ну, а что первые произведения из этого ряда появляются на свет с недостатками, даже с кричащими недостатками, что же, новорожденному даже просто рекомендуется, необходимо покричать!

Во времена всех римских тиранов, Тибериев да Неронов, парадоксально существовал миг высшей свободы для людей, полностью зависящих от их жестоких капризов, дикой паранойи. Миг этот, однако, соседствовал впритык со смертью. Готовясь по приказу тирана вскрыть себе вены, патриций мог сесть за столик и написать — все, о чем вчера и помыслить не решался. Всю правду прямо в лицо. Последний миг поднимал любого лгущего и лебезящего перед тираном до человеческого наконец образа.

Жить каждым мигом как последним — это давно очень много значило в делах литературных. Писать, как если бы это было твое последнее слово! Да и жить, вести себя перед внешней силой так, как если бы тебе надо через мир «предстать»…

Из этого — и Достоевский. Притом, помимо «больной совести» и необычайного дара человечности, был еще и такой момент: биографический. В разных томах последнего нового академического издания напечатаны странноватые столбцы дат: приступы болезни писателя. Мы знаем, как они тяжело проходили, каждый мог стать последними минутами жизни.

Это не само по себе лишь, но в сочетании (как и все в художнике) со всем остальным и давало тот сгусток психологической энергии (пусть и болезненной в чем-то), позволявшей Достоевскому постоянно заглядывать за край… Грозящий опасный рубеж небытия, который для Достоевского — всегда рядом, обострил в нем чувство катастрофы вообще. Которая может прийти, наступить, если человек, люди по-прежнему будут истину искать вне человечности. Топор, который запустила необъяснимая фантазия этого «высшего реалиста» вокруг Земли — вот такое пророчество за сто лет до планируемой милитаристами опаснейшей затеи! — он разглядел раньше под полой у Раскольникова. В душе, в самом дне-донышке человеческом.

Упрекали — пессимист, даже — мизантроп! Сегодня немеем от удивления: да как он мог предвидеть?..

Сегодня можно было бы составить иной список болезненных приступов, поражающих целые страны, бросающих в холодный пот все человечество разом: список-перечень безумных планов ядерной бомбардировки чужих городов — все новых и новых «дропшотов», кризисов, сходных с Карибским… Литература, о которой ведется речь, не может не держать список этот перед глазами постоянно.

В литературе всегда были лжецы. И даже больше. Но с чем сравнить патриция, который и последнее послание своему убийце — перед тем как с бритвой в руке погрузиться в теплую ванну — сдобрил бы ложью, лестью, восхвалениями?

В США в институте имени Кеннона, изучающем «русистку» (так они именуют в высшей степени пристрастное изучение Советского Союза), я взялся толковать о том, как телемосты со временем родят новый вид искусства. (О чем, кстати, была специальная конференция в московском Институте искусствознания.)

Может быть, наивно, но я размечтался о том, как сам масштаб нового вида искусства резко поднимает уровень правдивости народов, самокритичности обществ, людей друг перед другом: представляете аудиторию в два, в четыре миллиарда сограждан Земли! Разве осмелишься — в глаза всем толковать-талдычить привычное: не правы вы все, один я прав?.. А каким надо быть планетарным Хлестаковым, чтобы смотреть в глаза всему человечеству, стоять перед глазами и — лгать!

А мне возразили: чем больше аудитория, тем легче врут ей. Одного человека обманывать труднее, а многих — еще как научились, история тому свидетель!

Смутил меня этот довод. Но ненадолго. Я вспоминал то новое, что рождается в литературе современной — именно из разговора (мысленного) со всем человечеством. В произведениях этих — таких, как айтматовское, — новая мера всего. Да, и гражданственности тоже.

Помню распутинские слова в Иркутском университете, где мы выступали несколько лет назад: на вопрос, что будет, если все старания его и его товарищей разобьются о министерские, бюрократические надолбы и реки все-таки повернут, писатель ответил очень тихо, побледнев даже — да, это не были слова на ветер. Смысл их: останется плаха, «лобное место»!..

«Искусство… Это Рим, который взамен турусов и колес не читки требует с актера, а полной гибели всерьез…» — эти строки Бориса Пастернака — поэтическое выражение природы истинного художника. Но никогда столь всерьез профессия художника не требовала от него: сгори, но загаси пламя!..

Понятие «сверхлитература» — откуда из 1983 года у нас в Минске прошла бурная конференция на тему о роли литературы в условиях ядерной угрозы. Эхо споров длилось долго (даже сейчас нет-нет да и отзовется). Может или не может и как должна литература рассказывать о немыслимом? О всеобщей Хиросиме. На возражение, что реалистическая не может о том, чего не было, и родилось полемическое: «Не может литература? Ну так давайте сверхлитературу! Но не писать, не говорить об этом — это то же самое, что было бы не писать о смертельной угрозе осенью-зимой 1941-го».

Помню, в одном из продолжающихся споров сказано было даже так: уж как ни важно о «культе», но и это теперь на втором плане.

Но очень скоро появилось другое, видимо, более точное ощущение. Да, все «на втором, на третьем плане» — в сравнении с главной угрозой человечеству. Но и все взаимосвязано. В ответ на мое упрекающее письмо: мол, где обещанная повесть о «ноевом ковчеге», о первых ядерных испытаниях, куда он, будучи солдатом, сгонял «чистых и нечистых», разный там скот, все живое? — горячий, честнейший Виктор Конецкий огрел меня по-моряцки: нашел о чем, хлеб отнимаешь у Юрия Жукова! А ты бы написал о том, что не поставлен до сих пор обещанный нами памятник жертвам сталинских репрессий. А мне бы о том написать, как возим за тысячи верст по североморскому пути гниль, в трюм с картошкой без противогаза не спустишься…

Вот такая пошла-поехала перебранка, по-дружески жесткая: считаешь, что о войне и мире писать — конъюнктура? А ты попробуй, но только всерьез, додумывая все и все договаривая до конца? Посмотрим, что за это получишь? Как минимум — «пацифиста», «разоруженца»!

Но вышли и на более серьезные слова и мысли. Хотя бы вот такие. Если мы хотим каких-то перемен и в делах внутренних, тем более нужно донести до как можно большего числа наших людей правду о глобальной угрозе всему и всем. Для таких перемен нужна соответствующая эмоциональная обстановка. Чтобы преодолеть апатию, равнодушие, неверие ни во что. Когда-то сдвиг наметился в условиях эмоциональной бури XX и XXII съездов. Но сила ее оказалась недостаточной. Так, может быть, осознание, что овладевшая обществом пассивность, неподвижность грозит погибелью — может, это разбудит…

Это — такая связь наших внутренних проблем и перспектив всеобщего выживания — сегодня еще очевиднее. Но совсем не мешает на этом делать больший упор. Тогда мы не будем успех или неуспех нашей перестройки мерить лишь комфортностью или дискомфортностью нашей жизни, экономической, духовной, литературной.

Нет, воистину: жить или не жить — вот что такое перестройка!

А уж если о «сверхлитературе» сегодня, то совершенно очевидно, что на это «направление» работают не только «Пожар», «Печальный детектив», «Плаха», о чем мы уже спорили-писали, но и «Белые одежды», и «Зубр», «Мужики и бабы», и «Дети Арбата», и «Ночевала тучка золотая» — все то, что рождает и крепит чувство непримиримости к рецидивам прошлого. Прошлого, в наше время смертельно опасного не только для нас самих, не только для нашего общества.

На встрече с творческой интеллигенцией М. С. Горбачев подчеркнул, что мы, с одной стороны, никогда, никогда не забудем и не простим те преступления против партии и народа, которые совершил Сталин. А с другой — что недопустимо неуважительно говорить, писать о поколениях, в тяжелейших условиях заложивших основы нашего сегодняшнего могущества, победивших фашизм.

Да, в тяжелейших условиях. И условия были тем тяжелее, что они создавались не только самой обстановкой, временем, не только извне навалились на нас, но приходилось преодолевать — что было еще труднее — враждебную народу, ленинской партии силу сталинского всевластья, недоброго, капризно-жестокого недоверия к каждому человеку, к целым народам, рождавшего самоистребительные массовые психозы в стране. Вениамин Каверин сказал об этом так: «Трагедия человека, отторгнувшего от себя все естественные чувства любви, дружбы, свободы»… Сталин добивался своей цели, «развязав неслыханный террор, действуя Большим Страхом, как рычагом повиновения» («Московские новости», 2 авг. 1987).