Вышло это так. Он встретил Королева на улице. Тот шел не один, и Ладогин, поздоровавшись, хотел разминуться, но Сергей Павлович, оставив спутников, крепко взял его под руку и сказал:
— Нет, не отпущу. Свободен? Пошли ко мне в гости. Я сегодня тоже свободен. Пешком? Не возражаешь?
По дороге Королев похвалил Ладогина за техникум и подробно выведал о делах в бригаде, спрашивая о каждом в отдельности. Вспомнил Леню Слепова и крепко его пожалел.
— Способный был человек. С фантазией.
Дома пили чай. Королев сказал:
— То, чем мы занимались, самое начало. А вообще это, Володя, большое дело. Вот станешь инженером, такие ли будем строить машины.
— Инженером, Сергей Павлович, я не буду, — сказал Ладогин.
— Это почему же?
— Как только доучусь и отпустят, так сразу в авиацию. Летчиком буду.
— Жаль! — огорчился Королев. — Да нет! Я тебя понимаю. Ведь я в молодости много летал. И на планерах, и на самолетах. Совсем мальчишкой начал. Жаль потому, что на ракете летать, пожалуй, поинтереснее.
— Ну, когда это еще будет, — недоверчиво возразил Ладогин.
— Да, — согласился Королев, — в это пока не многие верят. Но будет. И довольно скоро. Ты бы успел…
— Нет, — вздохнул Ладогин, ему не хотелось огорчать Сергея Павловича, но и врать он не любил. — Давно решил. Летчиком…
— Ну, как знаешь, — не стал переубеждать его Королев. — Летчиком так летчиком. Тоже дело хорошее. — И вдруг спросил: — Как ты полагаешь, сколько могут стоить приличные часы?
Ладогин давно приглядывался к часам.
— На базаре рублей триста пятьдесят — четыреста.
Королев достал из ящика стола тоненькую пачку тридцаток, небрежно сосчитал их и подвел итог:
— Триста шестьдесят. Держи… Нет, нет, не отказывайся. Часы ты бы от меня в подарок принял? Ну вот. Выберешь себе по вкусу и носи. На память.
Королева он с той поры, кажется, больше и не встречал. Став, как и намеревался, летчиком, Ладогин вполне был доволен судьбой и о военных годах в Казани вспоминал редко и неохотно. Люди, вдосталь хлебнувшие лиха, вообще реже, чем кажется со стороны, предаются воспоминаниям. Получив газету с первой, уже после смерти Королева, фотографией Сергея Павловича, Ладогин долго вглядывался в знакомые черты, а потом спросил тетку:
— Помнишь инженера, с которым я в Казани работал?
— Забыла, Володенька, — виновато сказала тетка. — Совсем старая стала.
— Ну, того, что мне часы подарил.
— A-а! Как же! Помню. А что?
«Вот то-то и оно: „А что?“» — досадуя на себя, подумал Ладогин. И промолвил хмуро:
— Умер он. Вот портрет в газете.
Тетка долго рассматривала портрет, подслеповато держа газету перед глазами. Потом бережно положила ее на стол и перекрестилась.
— Царство ему небесное…
Вот какие часы Ладогин передал Командиру…
Возле трапа самолета Ладогин, как и догадывался, увидел журналистов. Их было трое.
— Где же остальные? — спросил он.
— Спят, — ответил Ярослав.
— Да уж, спят! Один чуть ко мне под колеса не кинулся.
— Знаешь, Владимир Константинович, поздняя пташка глазки продирает, а ранняя пташка носик утирает.
— Я-то знаю. А вот как начальство?
— Вступили в тайный сговор. Начальство обещало подумать.
— Да вот и оно. Владимир Александрович пожаловал!
Здороваясь, Шаталов насмешливо спросил:
— А вчера, если память мне не изменяет, вас двое было?
— Растем, товарищ генерал! — бодро отозвался Ярослав.
— Ладно, пользуйтесь моей добротой. На стоянке, чур, не отсвечивать и экипаж особо не мучить. Им и без вас досталось. — И к Ладогину: — Все готово?
— Так точно.
— Поехали!..
В Сибири кое-где еще лежал снег, и Ладогин, как ни привык к перемещениям из одного часового пояса и одного климата в другие, сегодня обратил на это внимание. Не в размышлении о том, какая большая у нас страна, — слава богу, какая она большая, он знал не по передвижению, а по рождению, — обратил он внимание в беспокойстве за товарищей, подумав почти так же, как Командир сказал Бортинженеру: «Только пневмонии им не хватало». Самолет после посадки отвели на край аэродрома, подальше от лайнеров, и едва он встал на указанное место, с разных сторон к нему двинулись трап, заправщик и три «Волги».
— Подготовились, — одобрительно отметил второй пилот.
— А как же, — сказал Ладогин. — Задерживаться не будем. Берем ребят — и назад.
Шаталов с врачами и инженерами сошел вниз. Журналисты, блюдя условие, остановились на площадке посреди трапа. Встречавшие что-то оживленно объясняли. По лицам можно было догадаться, что все довольны. Но вот разговор прервался. Метрах в ста — ста пятидесяти приземлялся вертолет. Шаталов быстро прошел к одной «Волге», инженеры сели в другую, хозяева в третью, и машины с места взяли полный ход. Винт вертолета еще вращался, когда одна из них, притормозив буквально на секунды, развернулась и помчалась назад. «Неужели забыли что-нибудь?» — только и успел подумать Ладогин, а машина уже остановилась возле трапа, и по живой передаче рук в самолет почти внесли улыбающихся, небритых, одетых в чьи-то чужие свитеры Командира и Бортинженера.
Трап отошел, и тут же разрешили взлет…
Второй пилот вышел покурить, когда на плечо Ладогина осторожно опустилась ладонь. Один палец был заклеен свежим пластырем. Ладогин не оборачиваясь накрыл эту ладонь своей и лишь потом, чуть запрокинув голову, увидел улыбающиеся глаза друга. Командир успел побриться, переодеться и вообще выглядел так, как будто ничего не произошло. Как и по дороге на космодром, он занял место второго пилота.
— Что с рукой-то? — спросил Ладогин.
— Хворост ломал, оцарапал. Единственная травма.
Командир достал из нагрудного кармашка часы и, мгновение подержав их на ладони, протянул Ладогину:
— Возвращаю в сохранности. До следующего раза. Ход точный.
Дмитрий СухаревКрасная трепанга
Столовая открылась в 7 утра. Шпионы вошли в нее в 7.15. Их было трое, они говорили на заграничном языке и взяли шесть порций блинов. В 7.30 работница столовой, которая сама слышала непонятный разговор, сообщила о своих наблюдениях Арзамасову. Бестактно смеяться над милой девушкой, которая проявила бдительность. Остров в Японском море, мало ли что? Мы не смеялись, это Арзамасов смеялся, поскольку мы и были шпионами.
Арзамасов, он молодец. Моложе нас, а большой человек, главный инженер рыбокомбината. Над Арзамасовым на острове только Антон Семенович Гуль стоит. Гуль — директор.
Вот уже который год, едва дело сворачивает к лету, у Гуля начинает пухнуть голова. Он перебирает телеграммы и тяжко думает: пускать или не пускать? А если пускать, то где размещать?
Потом, махнув рукой, пишет благосклонный ответ.
И тогда на Путятин устремляются экспедиции.
Японское море большое, на нем много островов, но экспедиции рвутся на Путятин. Дело не в том, что море здесь лучше, а просто по университетам и академиям прошла молва, что на Путятине и примут, и помогут.
Приезжают, устраиваются. Кто в палатках, кто в цехе, кто на частной квартире, удачливые ленинградцы оккупировали заводскую химлабораторию. Наука!
Для зоолога здесь золотое дно. Цифры красноречивей слов: в Черном море 166 видов рыб, в водах нашей Балтики около 20 видов, в Белом — 51, в Баренцевом — 144, а в Японском — свыше 600 видов! И такое изобилие по любой группе животных.
Экспедицию упомянутых ленинградцев возглавлял известный зоолог, лауреат Ленинской премии А. В. Иванов. Ученики подшучивали:
— Артемий Васильевич хочет открыть новый тип или хотя бы класс.
Такими незначительными систематическими единицами, как виды, роды и семейства, ленинградцы уже не интересовались. Ведь Артемий Васильевич уже открыл однажды новый тип животных — так называемых погонофор. Почему бы не повторить? В малоизученных дальневосточных морях возможны любые зоологические открытия.
И все же больше манит Путятин не зоологов, а биофизиков. Из Москвы, Ленинграда и других городов тащат они на Путятин свою великолепную электронику, и все из-за кальмара. Близкий родич осьминога — кальмар удобнее всех прочих животных в мире для изучения нервов. Природа сигналов, бегущих по нервам, — одна из проблем, над которыми бьются биофизики, и для них толстые нервные волокна кальмара — такое же золотое дно, как Тихий океан для зоологов.
Вот и мы прибыли на Путятин, и тоже притащили с собой 700 килограммов приборов, и устроили лабораторию на квартире мастера Прокопца, и только кальмар нам был ни к чему.
Но и шпионами мы не были, честное слово. Мы искали тритонию.
Красивый толстый атлас, с изображениями морских животных был постоянно открыт на таблице номер сорок восемь. Там была нарисована Tritonia diomedea, тритония двулопастная.
Мы искали тритонию трудолюбиво и неутомимо.
В атласе было написано: «Встречается на литорали и на глубинах до 500 метров среди водорослей, а также на песчаных и илистых грунтах». Ну, на 500 метров мы в своем легком ластоногом снаряжении нырять не рисковали, но литораль — это у самого берега, узкая полоска, обнажаемая отливом. Мал и незаметен отлив на острове Путятин. Мы ползали среди водорослей, лязгая зубами. Был июнь, вода еще не согрелась. Великолепные звезды пытались отвлечь наше внимание. Чуть пошевеливались на дне глянцевитые трепанги, зеленые и фиолетовые морские ежи, нежные актинии. Резво сновали рыбешки.
Мы искали тритонию. Мы пристраивались где-нибудь сбоку на моторке. Ловцы забрасывали сеть, прочесывали водоросли, им было не до нас. Они подтягивали сеть к борту и быстро выбирали из зеленой груды прытких креветок. Потом и нам разрешалось порыться в водорослях. Тритонии не было.
Мы вставали на рассвете, чтобы успеть на водолазный мотобот. Водолазы собирали трепангов. Перед погружением они внимательно рассматривали картинку на таблице номер сорок восемь. Они очень хотели утолить нашу жажду. Тритония не попадалась.
Другая бригада брала нас на проверку ставных неводов. Вот мы стоим в ряд и перебираем дель, и все меньше остается места внутри невода, и глаз замечает стремительные движения каких-то темных масс в этом сужающемся пространстве. У самых рук проносится синяя стая, это анчоус. Навстречу бросается стая, отливающая кофейным и жемчугом. Кальмары!
Наконец улов вываливают в лодку. Анчоусы слабо подпрыгивают и вскоре утихают. Кальмары страстно протестуют. Они стреляют длинными струями воды, молниеносно меняют цвет, прыгают и, выпалив всю воду, пищат, стреляя воздухом.
Прекрасный кальмар, вожделенная мечта биофизика, — но нам он не нужен. Мы ищем тритонию.
Кто же она, тритония?
О, тритония — это!.. Когда мы начинаем говорить о тритонии, мы теряем все слова, зато очень убедительно изображаем что-то на пальцах. Дело в том, что ни один из нас никогда тритонию не видел. Борис, например, говорит так: она вся в кустиках салатного цвета. Откуда он взял эти салатные кустики, совершенно неясно, но он в них свято верит. Впрочем, тритонии нет никакой — ни с кустиками, ни без кустиков.
Я чувствую, пришла пора рассказать, зачем понадобилась нам тритония. Двумя словами не отделаться, начну издалека.
Летом 1961 года в университетских зданиях на Ленинских горах собрался Международный конгресс биохимиков. Светила биохимии, съехавшиеся со всего света, стайками, с желтыми профессорскими портфелями и программками в руках, носились с факультета на факультет: заседания разных секций шли одновременно, и нужно было поспеть на все интересные доклады.
Я и мои студенты вернулись с Белого моря, когда конгресс был в разгаре. Не успели мы заявиться на факультет, как налетели друзья-товарищи и поволокли на химфак. «Как, ты ничего не знаешь? Сегодня доклад Хидена!»
Поясняю: у арабов Магомет, у индусов Будда, а у тех, кто работает по химии нервных клеток, — Хиден. Я не биохимик, но пропустить доклад Хидена! Через несколько минут мы уже сидели в переполненной аудитории химфака.
Человек среднего роста и средней полноты, похожий, я бы сказал, на бухгалтера, мягким голосом и медленно — настолько медленно, что английский язык аудитория воспринимала до стараний переводчика, — начал примерно так:
— Мы берем нервную клетку, отделяем от нее мелкие клетки-сателлиты и снимаем с нервной клетки оболочку. Вслед за тем порознь — в оболочке, внутренней части клетки и сателлитах — мы определяем активность фермента аденозинтрифосфатазы и содержание следующих веществ…
В аудитории раздался чей-то смех. Хиден умолк и недоуменно поднял голову. Смех нарастал, смеялись уже многие — открыто, в голос. Кто-то крикнул:
— Как вы это делаете?
Хиден тоже улыбнулся.
— Руками, — сказал он.
Вам, должно быть, знакомо это чувство: восхищение работой мастера. Взрослые люди, подобно детям, разевают рты, смеются.
Ведь что такое нервная клетка? На всей нашей планете меньше людей, чем клеток в одном человечьем мозге. Клетка — это микроскопический комочек слизи, который и под микроскопом-то едва отличим от окружающих комочков. «Руками»!..
Сотни лет и тысячи лет не дают нам покоя сокровенные тайны мозга. Человеческий разум стремится познать самого себя. Благодаря чему умеем мы думать? Что такое память? Отчего в таком совершенном согласии сокращаются и расслабляются наши мышцы?
Чтобы понять, каким способом в улье появляется мед, надо познакомиться с пчелой. Чтобы уяснить работу радиоприемника, надо понять работу лампы. Нет, это не современная наука додумалась, что путь к познанию мозга лежит через познание нервной клетки, это знали и старики классики, не слыхавшие ни про какие радиолампы и транзисторы. Но как могли они подобраться к нервной клетке?
С познанием мозга связаны великие имена.
У Сеченова была феноменальная наблюдательность. В простеньких рефлексах лягушки он сумел разглядеть явления, ускользавшие от внимания других. Так Сеченов понял, что под влиянием раздражений нервные центры могут не только возбуждаться — что было общепризнанным, — но и приходить в противоположное состояние, названное центральным торможением. Это открытие прояснило, каким принципиальным способом достигается взаимная координация нервных центров. Но до клетки было далеко.
Нельзя сказать, что полвека назад не знали нервных клеток. Знаменитый испанец Рамон-и-Кахаль знал их настолько хорошо, что его описаниями пользуется и современная наука.
Но он видел мертвые клетки, окрашенные особыми способами на срезах мозга. Живые же клетки были недоступны экспериментатору.
Физиологи шли на хитрости.
В Англии работал Шеррингтон. К мышцам кошки он подвязывал ниточки, ниточки вели к рычажкам, и на закопченной ленте прочерчивались следы сокращений. По этим следам Шеррингтон сумел описать законы, управляющие деятельностью относительно простых нервных центров спинного мозга.
В России работал Павлов. Он открыл законы высшей нервной деятельности, считая капельки слюны, истекавшей из фистулы у собаки. Фистула вела в проток слюнной железы, но для Павлова она была оконцем в головной мозг. Это мог сделать только великий ученый, и именно потому, что он был великим, он ясно понимал, как далеки эти опыты от познания первичных механизмов нервной деятельности.
Вот слова самого Павлова:
«Физиология, касающаяся клетки, есть пока физиология поистине жалкая… она — физиология будущего… Мы должны будем разделить клетку на микроскопические части, узнать, как они работают в отдельности, как взаимодействуют между собой и как из этого слагается вся работа клетки. Но, понятно, ответить на эти вопросы страшно трудно. Здесь потребуется огромная острота ума, огромные, гениальные ухищрения. Так что если вы подумаете, то поймете, что дно жизни, фундамент жизни спрятан от человека еще очень далеко и что для его достижения потребуется работа длинного ряда поколений исследователей».
Однако наука не стала ждать «длинного ряда поколений». Уже в пятидесятых годах нашего века она перешла к решительному наступлению на нервную клетку. В докладах и статьях все чаще стала появляться приставочка «микро»: микроманипулятор, микроэлектрод. А прошло еще несколько лет, и эта приставка стала слаба, тогда появились слова: ультрамикроэлектрод, ультрамикротом, ультрамикрохимический анализ.
Наука о мозге поставила себе на службу достижения точных наук. И если швед Хиден подобрался к обмену веществ отдельной нервной клетки, используя успехи аналитической химии, то в развитии микрофизиологии отдельной нервной клетки больше других сделал австралиец Экклс, взявший на вооружение арсенал современной радиоэлектроники.
Есть такой елочный аттракцион: к длинной бечевке подвешивают хлопушки, конфеты, пряники, а детвора идет с завязанными глазами, растопырив ножницы. Один срежет леденец, другой мимо проскочит.
Вот так, вслепую, Экклс входил микроэлектродом в спинной мозг кошки. Медленно, микрон за микроном движется электрод — тончайшая стеклянная трубочка, сама не толще микрона на своем конце. Глаза следят за экраном осциллографа. Пусто. Плохой электрод? Снова пальцы медленно вращают винт микроманипулятора. На экране какая-то грязь. То ли клетка, то ли не клетка? Еще поворот винта, и вдруг луч прыгает вниз и останавливается на новом уровне — электрод в клетке! По экрану пробегают импульсы — клетка живет, она работает.
Это нервная клетка — нейрон!
Сотни и сотни опытов, вновь и вновь электрод движется вниз, тысячи раз записана на пленке деятельность нейронов. Расшифрованы многие механизмы. К шестьдесят третьему году, когда Экклса награждают Нобелевской премией, микроэлектродный метод становится достоянием десятков лабораторий.
Но представьте себе, насколько больше будет срезано леденцов и пряников, если развязать глаза! Если бы экспериментатор мог видеть нервные клетки, точно выбирать место для введения электрода, располагать один электрод в нужном положении по отношению к другому…
Экклс — ученик Шеррингтона; может быть, оттого он так верен спинному мозгу кошки. У этого объекта только и есть преимущество, что он классический. Клетки довольно умеренных размеров, не больше 70 микрон в поперечнике, и главное — они лежат внутри мозга, не на его поверхности. Даже с хорошей оптикой физиолог остается слепым, видеть клетки в процессе опыта он не может.
Экклс сделал очень много, с его легкой руки спинной мозг стал основным объектом разных лабораторий, исследующих нервную клетку. Разных, но не всех.
Уже в середине пятидесятых годов многие физиологи поняли, что для исследований нейрона лучше отказаться от классических объектов физиологии и обратить свое внимание на некоторых беспозвоночных животных.
У всех этих букашек и таракашек нервные клетки работают по тем же самым законам, что и у нас с вами, зато величина клеток у них иногда бывает гораздо больше. Особенно велики они у моллюсков.
И, сидя на докладе Хидена и обозревая всю внимательную и сосредоточенную аудиторию, я имел особые основания для размышлений. Дело в том, что на беломорской биостанции МГУ, откуда я только что вернулся, мне посчастливилось найти замечательно крупные нервные клетки. Клетки эти смело можно было назвать гигантскими, они достигали в поперечнике 450 микрон. Хозяевами таких клеток оказались очаровательные морские слизни, называемые в зоологии «голожаберными», — весьма обычные обитатели прибрежных водорослей.
Клетки голожаберников обладали несравненными достоинствами. Они были не только велики, но плюс к тому ярко окрашены и лежали не в глубине мозга, как обычно лежат нейроны у позвоночных животных, а на его поверхности. Это означало, что микроэлектрод можно вводить не вслепую, а видя клетку и выбирая ту ее часть, которая тебе по душе.
У нас в Советском Союзе не были известны такие большие и такие удобные для физиолога нейроны. Эта мысль приятно щекотала самолюбие. Но была другая мысль, которая щекотала менее приятно: мировой рекорд оставался за нейронами другого недоступного для нас животного — моллюска аплизии, морского зайца. У того клетки доходили до 800 микрон, и на этих клетках вот уже несколько лет с большим успехом работали две французские физиологические лаборатории.
Ужасно хотелось найти зверя, который заткнул бы за пояс морского зайца, и были некоторые основания рассчитывать на успех.
Судите сами: среди разных видов беломорских голожаберников нервные клетки оказались крупнее у тех, которые и сами крупнее. Но на Дальнем Востоке, судя по зоологической литературе, голожаберные моллюски еще больше! Особенно отличается величиной некая красотка с латинским названием Tritonia.
Ну вот, теперь вам все становится понятным.
Нужно думать, что эта история так и не имела бы продолжения, если бы в один прекрасный день, на исходе шестьдесят второго года, едучи в троллейбусе № 4, я не повстречал Бориса.
Раньше я его почти не знал — так, в лицо. Несколько лет назад мы были аспирантами соседних кафедр, но близко сталкиваться не приходилось. Вялый дорожный разговор («Ну, а дети есть?» — «А ты, значит, в Институте биофизики?» — и т. д.). внезапно приобрел остроту, едва речь зашла о нейронах моллюсков.
В отличие от многих наших коллег, особенно медиков по образованию, Борис не считал зазорным работать на букашках. Он уже несколько лет эксплуатировал дождевого червя, у которого очень толстое нервное волокно, позволяющее с удобством исследовать биофизические закономерности проведения нервного импульса. Клетка, как говорится, и в Африке клетка — резать собаку или кошку, когда продуктивнее обойтись червяком, негуманно и малограмотно.
Результатом стремительного под конец разговора (мне нужно было выходить у Калужской заставы) было решение: 1) в ближайшее воскресенье мы идем на Птичий рынок и пытаемся достать пресноводных улиток — прудовика, а достав, немедленно начинаем тренироваться на установке Бориса, одновременно налаживая микроэлектродную установку в моем институте, и 2) любым способом заполучаем к лету деньги и едем на Дальний Восток.
С деньгами, кстати, было так. Борис, обладая хорошими организационными способностями, получил командировку довольно быстро. Мне же в институте отказали: экспедиция не была заранее запланирована, все деньги успели распределить. Положение складывалось суровое.
Теперь раскрою тайну: деньги дал журнал «Смена». Да, тот самый молодежный, литературно-художественный и общественно-политический журнал. Я пришел в редакцию, рассказал, что и как. Сказал: очень нужно! Еще сказал: очерк напишу, очень старательный, два очерка! В редакции все же колебались: если экспедиция не липовая, почему академия денег не дает? Клялся, что не липовая!
И вот мы на Японском море, для начала попали в шпионы. Ну, историю со шпионами мы дружными усилиями быстро замяли, но в ней так и осталась невыясненной одна немаловажная деталь: на каком заграничном языке могли мы говорить в столовой?
Я попытался проанализировать этот вопрос научно.
Нас было трое: Борис, Игорь и я. Позвольте представить вам Игоря: рижанин, инженер и вообще золото. Вы сами увидите.
Теоретически мы могли говорить на одном из трех заграничных языков.
Во-первых, на языке Игоря. Он у нас латыш, по-русски говорит с ошибками, и в разговоре мы с Борисом иногда начинаем невольно подражать ему.
Во-вторых, на языке Института биофизики, из которого родом Борис. Человек стоит с подносиком в руках и бормочет себе под нос: «Исключительно примитивная организация сознания, полная неадекватность поведения…» Не всякий догадается, что это значит: «Эх, болван я, забыл взять чеки на компот».
Третья возможность выяснилась через несколько дней. Я помог официантке Раечке убрать посуду со стола, и она протянула лукаво: «Спаасп’аальшой». Арзамасов открыл мне глаза: «Это она тебя передразнивает, московский акцент».
Мать честная, оказывается, по мнению путятинцев, мы, москвичи, говорим по-русски с акцентом!
Поиски угнетали своей безуспешностью.
Все способы исследования прибрежных глубин были исчерпаны, и настала апатия. Нужно было передохнуть, встряхнуться перед новым туром. Мы решили провести денек на сейнерах, которые ходят за камбалой, проникнув на них под предлогом поисков тритонии. Я давно мечтал о такой прогулке по причине, о которой сейчас расскажу.
Мы пришли в шестом часу утра. Сейнеры один за другим бесшумно исчезали в тумане. Игорь с Борисом перепрыгнули на палубу, они махнули мне рукой и тоже исчезли. Я осмотрелся: у пирса остался только один «МРС-291», я кинулся к нему.
Капитан был усат и мрачен. Он долго ворчал, проверял, есть ли у меня разрешение диспетчера на выход в море, и вообще иметь с ним дело было худо. Но иного пути не было, я настаивал. В конце концов сейнер отчалил. Я спустился в кубрик, где спали ловцы, и присел на краешек нары.
Сегодня предстояло исполниться моей застарелой мечте.
Настал день, которого я ждал пятнадцать лет!
Пятнадцать лет назад, на первом курсе биофака, я впервые узнал про осьминога, про его человечьи разумные глаза, про поразительный мозг. И вот теперь предстояло впервые заглянуть в удивительные эти глаза.
По рассказам ловцов, почти всякий раз трал приносил вместе с рыбой осьминогов. С возбуждением ждал я свидания. Все в кубрике спали, а мне хотелось петь и подпрыгивать.
Но это продолжалось недолго.
Когда сейнер вышел за пределы бухты, пылкого Ромео более не существовало. Его заменило нечто окрашенное в бледно-зеленый цвет и издающее чавкающий звук при каждом падении сейнера с волны.
Мне неловко признать, что речь идет об авторе этих строк. Не было больше у него мыслей про осминога, тритонию или, скажем, поэзию. Он думал об одном: впереди пятнадцать часов качки.
В кубрике затрещал звонок: капитан приказывал готовиться к приему улова. Ребята проснулись, стали быстро одеваться. Моторист Ваня хорошим голосом запел:
— «Ребята настоящие, нам док что дом родной». — Глянув на меня, он умолк и сказал участливо: — Ложись-ка вот тут…
Лежал я недолго, через некоторое время мне понадобилось выползти на палубу. Минут десять я висел на стальном тросике, склонившись над стихией, затем повел темным оком в сторону работающих рыбаков. Они стояли — ноги врастопыр — и ловко расшвыривали добычу по местам: туда крабов, сюда камбалу; кажется, были и осьминоги…
Усатый капитан узрел мои художества и зарычал. Я мигом скатился в кубрик.
Не помню, когда и каким способом попал я на землю, помню только, что было уже темно. Я доплелся до дома, растянулся на своем спальном мешке и попытался тихо помереть.
Через полчаса заявились Игорь и Борис. Они пнули меня ногами и заставили заглянуть в ведро. В нашей экспедиции я считался экспертом по беспозвоночным.
На дне ведра лежала какая-то красная зверюга. «Она?» — спросили мои коллеги с угрозой.
Где-то над крышей покинутой таверны трижды прокричала сова. Боцман вздрогнул, а Чарли еще ниже склонился над ямой. Оттуда доносилось тяжелое дыхание Тощего Бена. Наконец заступ звякнул о что-то железное.
— Есть! — хрипло сказал Тощий Бен.
— Есть! — хрипло сказал я.
Игорь и Борис дышали мне в затылок.
— Сколько? — спросил Борис.
Я протер окуляры микроскопа. Они всегда запотевают, если слишком сильно смотришь. Кажется, все было верно, сорок делений шкалы.
Я обернулся и с наслаждением посмотрел на этих гавриков. Вид у них был глупый.
— Ну, ну, — поторопил Борис.
— Тысяча.
— Врешь!!
Я пожал плечами и освободил место. Борис долго сопел над бинокуляром, шепча какие-то расчеты. Он отвалился, весь красный, и саданул меня кулаком.
— Митька! — крикнул он. — Целый миллиметр!
— Ну и что? — спросил я саркастически.
Клетки изучал Игорь. Он ничего не орал, кулаками не размахивал, а также не строил из себя разочарованного короля Михая. Он отметил, что клетки наполнены оранжевым пигментом и потому хорошо видны их границы, что в каждой клетке отчетливо различимо ядро и что наибольший диаметр наибольшей клетки действительно равен миллиметру. Кроме того, Игорь попробовал разные варианты освещения мозга. Это был реалистический человек.
Я же весь пыжился от гордости. Наша тритония оставила позади морского зайца, признанного рекордсмена мира по размерам нейронов! На таком объекте можно делать чудеса! Правда, тритония довольно противно пахла. При всей моей любви к моллюскам королевой красоты я бы ее не назвал — слишком много слизи, — но она была королевой нервных клеток, это факт!
Одно было обидно: найти тритонию очень трудно. Какой же это объект, если одну штуку надо искать столько дней!
Я кинул в ведро бренные останки нашей единственной тритонии и решил вернуть их морю. Идти надо было через площадь поселка. Радио играло марш, сердце пело, и в этот момент я налетел на усатого капитана. Я пригнул голову, пытаясь улизнуть, но он схватил меня за рукав.
— Как себя чувствуешь? — крикнул он.
Я робко поднял глаза и осатанел. Капитан улыбался. Но как! Прозаическое слово «улыбка» ничто рядом с этим сиянием, этой небесной лазурью в сопровождении музыки Моцарта.
Капитан у-лы-бал-ся!!
Усы приподнялись и продолжили дружелюбную линию рта, глаза весело сверкали.
Позже я узнал, что улыбка капитана Трофимова — одна из главных достопримечательностей острова Путятина, но каково мне было в первый раз!
— Что, замутило с непривычки? — спросил капитан. — Я тебя научу! Это просто! Тебя мутит, а ты работай, мутит, а ты давай вкалывай! Закон. За неделю забудешь!
Я постепенно обрел дар речи.
— Кого искал-то? — спросил капитан.
Я ткнул пальцем в ведро.
— Эта? — прорычал капитан. — Что же ты мне про каких-то жаберных плел? Это же красная трепанга! Сказал бы, мы б за Аскольд свернули, их там тьма, весь трал забивают.
Тьма!
— Тьма? — спросил я, боясь верить.
— Трепанги-то этой? — крикнул капитан, озаряясь. — Трепанги этой сколько хошь тебе навалим!
— Это не трепанг, — сказал я и, вытащив куски тритонии из ведра, показал капитану получше. — Трепанг — иглокожее, а это тритония, моллюск.
Капитан тронул тритонию пальцем, чтобы я не обижался.
— Трепанга и есть, — заключил он, — красная трепанга. То бывает трепанга обыкновенная, которая на консервы идет, а это красная, мусор. Может, по-вашему и трехтонка, а по-нашему — красная трепанга.
Так у нас началась новая жизнь. Работали мы ночами. Это было удобно во всех отношениях: темно — лучше следить за экраном осциллографа, прохладно, тихо, и тритонии самые свежие, потому что сейнеры возвращались вечером.
К стенке большого железного ящика, в котором, изолированная от внешних токов, стояла установка для регистрации клеточных потенциалов, была прилеплена бумажка. На ней Борис начертал программу наших работ с нейронами тритонии.
Нас было трое, как вы знаете, и у нас были три способа мышления и поведения. Не будь так, мы бы не сдвинулись с места, но мы сдвинулись, и вот хорошо заточенный зеленый карандаш Игоря вычеркнул из нашей программы первую строку.
Игорь отличался ясностью ума и критичностью. Ни одного факта он не принимал на веру, при этом был легок на подъем и все умел делать руками. Каждый день он вносил в ход опыта новое усовершенствование. Иногда его предложения вызывали ужас: казалось, на внедрение уйдет месяц. Игорь не спорил, садился в уголке на ящик, и к вечеру все у него было готово.
Борис обожал планы и программы. Он писал их на день, на два, на неделю, месяц и год. Каждый чистый клочок бумаги вызывал у него рефлекс программирования. К счастью, планы свои он никогда не читал, сберегая этим массу времени, а в работе был стремителен и нетерпелив. Он не любил считать и рассуждать, предпочитая метод, который называл «интуитивным»: крутил подряд все рукоятки, пока не получалось что надо. По какой-то неведомой причине у него действительно получалось. Пользуясь моей технической малограмотностью и временным отсутствием Игоря, он любил воровато перепаивать что-то внутри осциллографа.
Своими главными достоинствами я бы назвал леность и консерватизм. Я в самом деле глубоко убежден в полезности этих свойств. В каждом рабочем коллективе должен быть человек, противящийся перестройкам и изыскивающий против них аргументы: нельзя же все время перестраиваться, надо иногда и просто работать!
В программе, которую Борис, несмотря на мои протесты, налепил на стенку ящика, слава богу, не значилось великих открытий. Объект был новый, и требовалось прежде всего описать его основные характеристики. Это было ясно и без программы, но плюс к тому это было зафиксировано в программе.
Этот вопрос ты слышал много раз, и опять он застает тебя врасплох.
Вот вечер, сейнер пришвартовался к пирсу. Ребятам не до отдыха, надо скорей разгружаться. Они стоят по колено в камбале, швыряют ее яростно в железную бадью, которую кран таскает к бункеру. Спешат, потому что другие сейнеры ждут своей очереди. Ребята серые, работали в море шестнадцать часов, а ты рыскаешь между ними и выбираешь себе из улова розовых слизней.
Вот один из работающих разгибается и заглядывает в твое ведро. «Зачем они тебе? Вкусные, да?» — «Вряд ли, — отвечаешь ты. — Мы на них работаем. Изучаем их нервную систему».
Он может усмехнуться и продолжать свое дело. Или может спросить: «А зачем?»
Ты можешь пропустить это мимо ушей — что, мол, разговаривать с необразованным человеком, не понимает величия науки. Можешь сказать: «Нужно». Можешь, наконец, пригласить его в лабораторию для разговора.
Они являются всей командой во главе с капитаном. Рассаживаются на полу и на ящиках. Пахнут рыбой. А у лаборатории вид внушительный, хоть это никакая не лаборатория, а просто комната восьмиклассницы Лорки, и коврик висит с оленями. На столе железный ящик метр на метр. Дверцы у него раскрыты. «Микроскоп, микроманипулятор», — показывает твой коллега. Шкалы, ручки, рукоятки и винты и провода. На ящике, вокруг ящика, куда ни посмотришь, — приборы, приборы. «Трансформатор, стабилизатор, генератор, усилитель, предусилитель»… Хорошо поет! Слева два осциллографа, на экранах бегают лучи, чертят мудрые трассы. Шкалы, ручки, рукоятки… («Это автомат для изготовления микроэлектродов».) И винты, и провода… На столах микроскопы, под столами мигает, над столами пленки висят, фотокамеры, кинокамеры, в одном углу гудит, в другом стрекочет, а по экранам все лучики бегают. А трепанга где же? А во-о-он, в самой середке железного ящика, маленький кусочек из нее засунут, ради него-то все и нагромождено!
Кто глянет, тот поймет: надо! Раз такие деньги затрачены, столько заводов работало, чтобы развернуть вокруг слизняка замечательную технику, раз тащили это все ученые за десять тысяч километров, значит, надо — иначе как же? И тут твой коллега наносит последние мазки. Он произносит речь. Ты слушаешь его завороженно. Необычайно умные ракеты бороздят небесный океан. Оборонная мощь страны на недосягаемом уровне. Все болезни излечены. «Сдаюсь», — говорит Ботвинник угрюмому роботу, и тот без всякой передышки пишет набело симфонию цис-дур. Сделал все это слизняк, красная трепанга, при небольшом нашем содействии и дружеской помощи рыбаков комбината «Путятин».
Гости уходят на цыпочках.
Ты остаешься с кусочком слизняка, с подмигивающей техникой, с коллегой, который отчасти утомлен монологом и по этой причине выпивает молоко, предусмотренное на троих.
Ну хватит. Поболтали, и хватит. Надо работать. И вы начинаете работать. Гудят стабилизаторы, бегает луч, слизняк выдает полезную продукцию, камера ее регистрирует. Дела хватит до утра.
Любознательность гостей удовлетворена. И в планах, которые пишутся раз в год для каких-то высших инстанций, заполнена графа «цель работы». Там написано нечто вроде сегодняшнего конферанса, но в приличной обстоятельствам форме и со скидкой на образовательный ценз означенных инстанций.
Теперь ты хочешь ответить самому себе.
И ты отвечаешь: надо. Надо, и все.
«Понимаешь, — вразумляешь ты себя с большим старанием, — в процессе познания мозга наука достигла определенного рубежа. Некоторые вещи, неясные прежде, стали понятными. Вместе с тем возникли новые вопросы, которые требуют ответа. Например, нужно выяснить, каким способом клетка порождает электрические импульсы. Или еще вопрос — как одни нейроны управляют другими, возбуждают их, тормозят? Механизм этого взаимодействия исследован пока очень поверхностно.
Таких очередных задач можно назвать много. Когда они будут разрешены, возникнут новые задачи. Так было, так будет, на том стоит наука. А у нас вообще задача очень частная и конкретная, мы просто подбираем удобный объект, на котором другие, а может быть и мы сами, будут изучать механизмы работы нейрона».
Очень успокоительное объяснение.
«Но постой! Значит, вы будете давать ответы на бесконечные вопросы, а кто-то должен вкалывать, чтобы кормить всю вашу ораву? Пробовал ли ты хотя бы примерно подсчитать, сколько стоят ваши семьсот кило электроники, забившие Лоркину комнату? И ведь вам мало, вы все время пишете заявки на новые приборы, вам импорт подавай. А будет кому-нибудь теплее оттого, что вы ответите на вопросы, которые предъявляет ваш слизняк?»
Честно говорю: не знаю. Надеюсь, что будет, но никаких прогнозов дать не могу. Могу, например, обещать, что не буду халтурить, что вкалывать буду, как вкалывают люди, производящие хлеб наш насущный, но какая будет от этого польза — не знаю.
Весь исторический опыт науки показывает, что новое знание приносит с собой огромные новые возможности, и чаще всего такие, которых вовсе не ожидали. Это естественно: нельзя же ожидать того, что еще неизвестно. Эти новые возможности, открытые наукой, преобразовывали жизнь людей, внося в нее новое добро или новое зло. Когда Отто Леви увидел, что при раздражении сердечного нерва лягушки выделяется вещество, которое само по себе действует на сердце, как этот нерв, вряд ли он думал, что из этого опыта вырастет чуть ли не вся современная нам фармакология нервной системы и что за лягушкиным сердечком стоят многие тысячи излеченных больных. Равным образом не думал он о том, что его опыт породит смертоносный арсенал современной военной химии, все эти сверхсекретные средства: чуть побрызгал, и город мертв.
Каждый нормальный человек думает, что из его работы получится что-то для людей. Это можно называть надеждой или верой. Твердо известно одно: единственный путь к новому знанию — работа, последовательное проникновение за пределы познанного. Чем обернется новое знание? Будем думать, что чем-нибудь хорошим. Так приятнее.
Знаменитый английский физиолог Чарлз Шеррингтон рассказывал о небольшом происшествии, случившемся в давние годы, когда он был юн и состоял студентом Медицинской школы при Кембриджском университете.
Однажды — дело было во время каникул — в колледж заглянул некий посетитель, и Шеррингтона попросили показать гостю комнаты, в которых работали физиологи. Зашли в одну, там сидел молодой человек по фамилии Ленгли и вел опыт. Он наносил электрические удары по специально отпрепарированному нерву на голове кошки, в ответ на раздражение из протока слюнной железы выходила слюна, которую Ленгли тщательно собирал. Затем в кровь кошки вводилось то или иное химическое вещество, и вновь повторялась процедура собирания слюны. Количество слюны старательно измеряли, проверяли ее переваривающую силу а в конце опыта брали кусочки слюнной железы для микроскопического анализа.
Прошли в другое помещение. Там сидел другой молодой человек, Гаскелл. На его столе сокращалось сердце черепахи. По всему было видно, что Гаскелл трудился не на шутку: рядом лежала кипа кривых, полученных в прежних опытах.
Гость не скрывал от Шеррингтона своего крайнего удивления. Он был поражен вдвойне. Во-первых, высоким экспериментальным мастерством, тщательностью и старанием молодых физиологов. Но более того — серьезностью, с которой они занимаются пустяковыми, далекими от практической медицины вопросами. Слюноотделение у кошки и сердцебиение черепахи!
Случай этот старик Шеррингтон помянул не зря.
Ныне каждый грамотный врач знает, что именно опыты Гаскелла на сердце черепахи легли в основу современной кардиологии, так как они впервые пролили свет на механизмы основных сердечных недугов. Работа Ленгли дала ясное понимание механизмов секреции. Оказалось, что секреция — это клеточный процесс, форма активности особых клеток. Исследование, выполненное на слюнной железе кошки, резко стимулировало клинику железистых органов. И не только клинику. Скажем, процесс образования молока в вымени коровы или шелка в особой железе шелковичного червя тоже стал более понятным после опытов Ленгли, хотя тот не прикасался ни к корове, ни к шелкопряду.
Случайность? Везение? Нет! Были избраны объекты, на которых экспериментатору ничто не мешало двигаться в глубину явления. То есть медицина двинулась вперед благодаря черепахе и благодаря кошке!
А ведь гость, которого водил Шеррингтон, не был обывателем, вот что печально. Это был клиницист с европейским именем — профессор Гайрднер из Глазго.
Много можно навспоминать таких историй, и необязательно из давних времен.
Поинтересовался я у одного видного специалиста по регенерации, почему он работает не на земноводных, как всегда было принято, а на рыбах. «Осудили, — ответил он сокрушенно. — Земноводных ведь не едят, а рыбы съедобные». — «Но при чем здесь проблема регенерации?!» — «А!.. Разве вы не знаете?»
Знаю. Рассуждают о пользе, как дети малые, и тормозят движение к действительной пользе.
Как объяснить им, что у каждой проблемы есть два объекта? Во-первых, объект, ради которого мы стараемся получить новые знания. Ясно каждому, что знания о механизме регенерации мы стремимся получить, чтобы приложить их для восстановления пораженных органов человека, он — наш конечный объект. Но есть и другой объект — объект, на котором удобнее всего и быстрее всего можно познать данное явление. Каких-нибудь аксолотлей легко содержать в лаборатории и легко разводить, они хорошо переносят операции, и утраченные конечности у них отлично отрастают. Для скорейшего получения большего объема сведений о процессе регенерации аксолотли куда удобнее рыб, с которыми и возни больше, и регенерация у них не та. «Зато рыбы съедобные!» Ну что тут скажешь!
Разве мы, люди, работающие в науке, не хотим, чтобы от нашей работы была польза? Так же хотим, как всякий человек. Просто в нашем деле она делается особым способом. Если этого не понимать, лучше совсем не работать.
Помню, какими хорошими были мы на втором курсе, когда нас только что разделили по кафедрам, и вот оказалось, что уже можно назвать себя «физиологом». Совсем были тепленькие, почти школьники, и песни пели пионерские.
Было совершенно ясно, что нам суждено избавить человечество от всех недугов. Я нацелился на инсульт, другие решали проблему долголетия, инфаркта. Один наш однокашник решил взяться за рак. Он был тогда маленький (рост мы набирали как-то по очереди), ходил в лыжном костюмчике.
Юность, светлые идеалы, любая задача по плечу и т. д.
Прекрасная первая курсовая работа, из которой всякому видна широта твоих интересов.
Затем тебе дают небольшую тему для самостоятельного эксперимента. Ты спокоен: начинать надо с малого, а уж потом… Но не тут-то было. Ты не можешь ничего понять и в малой своей теме, приходится еще больше сузиться. К дипломному году сознаешь, что никогда ничего не поймешь, дело пахнет отчаянием.
Кончаешь университет, кончаешь аспирантуру, работаешь как все. Через десяток лет находишь в старой папке свою первую курсовую и буйно веселишься, показывая ее приятелям. Инсульт! Рак! Куда все минуло?
Но странно, нет неудовлетворенности, предателем ты себя не чувствуешь. Ты знаешь, что делаешь свое дело, и суть, в которую ты все глубже лезешь, влечет тебя таинственно и властно.
Вот и мой приятель, который бегал в лыжном костюмчике, получив экспериментальную темку из физиологии зародышей, увяз на годы.
Зачем в зародышах, не имеющих еще нервной системы, обнаруживаются те самые вещества, которые передают в мозгу возбуждение с нейрона на нейрон? Оказывается, у зародыша они выполняют особую функцию, вызывают биение мельчайших ресничек. Значит, одно и то же активное вещество может играть разную роль на разных этапах развития! А что, если посмотреть еще более ранние стадии, когда и ресничек нет?
Проверил. Нашлись эти вещества на самых ранних стадиях, когда весь зародыш — четыре клетки, две клетки, даже одна клетка. И обнаруживаются они не когда попало — в момент клеточного деления! Проблема ранних этапов развития вдруг оказалась в несуразном родстве с проблемами нейрохимии.
Хорошо мне рассказывать в двух словах, а ведь это работа нескольких лет, работа с максимальным напряжением сил и внимания. И человек уже не тот, не мальчуган в лыжном костюмчике. Иногда в докладе скажет небрежно: «Наша концепция…» Ого! Уважаемый специалист, автор многих работ, в доктора наук его прочат.
Я встречаю его на институтской лестнице, когда он только что вернулся из очередной экспедиции. Он рассказывает о последних опытах. Если внести небольшое изменение в молекулу нервного передатчика, то получившееся вещество полностью подавляет развитие зародыша. А добавление самого передатчика снова восстанавливает развитие. Забавно!..
Перед тем как продолжить свой путь по лестнице, он слегка задерживается и говорит как бы в пространство:
— Хорошо бы достать культуру раковых клеток…
Что это? Рецидив мальчишества?
Гораздо проще. Человек вышел на тот уровень, когда он чувствует себя готовым сказать новое слово в проблеме рака. Он мог бы просидеть тот же десяток лет над раковыми опухолями и ничего о них не узнать.
Но он вошел в фундаментальное биологическое явление.
Нервная система не с неба свалилась, при ее создании эволюционный процесс пользовался готовым набором активных веществ — регуляторов клеточной проницаемости. Когда не было нервной системы, те же вещества регулировали другие клеточные отправления. Вот и все. Поэтому агенты, взятые из арсенала нейрохимии, нейрофармакологии, небезразличны для клеточного деления. Мысль проверить действие этих агентов на злокачественный рост — болезнь клеточного деления — возникает совершенно естественно.
Была ли его работа последних лет сознательным движением к проблеме рака? Думаю, что нет. Но это было сознательное движение в глубину биологического явления, то есть в направлении, сулящем весомые плоды.
Ну, а ты, красная трепанга? Каковы-то будут твои плоды?
Мы завели дружбу с рыбаками.
Постепенно число наших союзников росло. На одном сейнере это был моторист, на другом — повар, и если два корабля приходили без тритоний, то мы получали своих желанных слизняков на третьем. Как ни тяжела морская работа, наши друзья находили время менять этим неженкам воду и доставлять их живыми и целыми.
Но самых аккуратных, самых выхоженных тритоний привозил старик Трофимов. Он собственноручно следил за порядком в бочке. Если во все стороны от «МРС-291» распространялось сияние капитанской улыбки, мы могли себя чувствовать спокойно: капитан везет.
Капитан был любознателен. Он заглядывал в лабораторию и расспрашивал о ходе дел. Однажды мы отправились побродить по острову, а капитан как раз и заявился. По словам хозяйки, он требовал нас и серчал.
Вечером мы начали опыт. Вскоре пришел капитан. Он был слегка на взводе, но разумом ясен и походкой тверд.
— Где шатались?
Мы поняли, что дали маху.
— Бегать мне за вами по всему острову?
Капитан сел на табуретку и вытянул ноги.
— Кончилась ваша красная трепанга, — объявил он торжественно. — Я звездочку поймал — во! Сильнейшая! Толстая!! Клетки у ней сильней, чем у вашей трепанги, это я вам говорю.
Я заметил:
— Обычно у звезд очень мелкие нервные элементы.
— Ты! — сказал капитан. — Молчи!
— В общем, давайте мы посмотрим, — предложил Борис.
Капитан стряхнул слезу.
— Люська ее у меня отняла, — сказал он сокрушенно. — Как сунет в этот формалин, я и пикнуть не успел.
— Очень жалко, — сказал Игорь. Люся была зоолог из ленинградской экспедиции.
Капитан свирепо прорычал:
— Сорок лет плаваю, такой звездочки не видел. Толстая! Как она зашевелилась, я сразу смекнул: у этой звездочки наисильнейшие нервные клетки. Сильнее твоей трепанги!
— Это вполне может быть, — примирительно сказал Борис.
— Я тебе говорю!
Он вздохнул глубоко-глубоко, наверно Люську вспомнил, потом отстранил меня и сел за микроскоп. Некоторое время было тихо, капитан приобщался к вращению винтов. Наконец освоился. Сначала он похвально отозвался о нервных клетках, потом стал находить у них тяжелые болезни. Ему было жалко красную трепангу, хозяйку больных клеточек.
Капитан предложил тост за здоровье красной трепанги. Отказаться было бы безумием, мы не могли рисковать работой.
Часа через два мы провожали капитана до дому. Чистенькая улочка, вся в георгинах, была пустынна, лишь одинокая собака, приподняв ухо, прислушивалась к страстной проповеди капитана. Капитан ратовал за толстую звездочку. Ее наисильнейшие клетки, по его последним расчетам, были сильнее клеток тритонии ровно в два раза.
Третий месяц нашей жизни на Путятине пошел на исход, и пора пришла собираться в обратный путь.
Зеленый карандаш хорошо погулял по листку с программой. Одну за другой вычеркнул он все строчки, кроме последней.
Этот последний опыт не удавался.
В нем не было никаких принципиальных трудностей. Нужно было ввести в клетку микроэлектрод, затем ввести второй и затем спокойно произвести необходимые измерения. Заминка каждый раз происходила на слове «спокойно». Как только удавалось ввести в клетку два электрода, мы приходили в необычайное волнение, начинали орать, отпихивая друг друга, хватались за рукоятки приборов, и, несмотря на все антивибрационные предосторожности, клетка не могла вынести такой концентрации страстей.
Так незаметно подошел день моего отъезда — я должен был улететь раньше, а ребята оставались упаковывать и отправлять оборудование. День отъезда подошел, а последняя строка осталась невычеркнутой. Никто ничего не сказал, но я почувствовал скрытый упрек и отложил отъезд до следующего катера. Следовательно, мы могли работать еще две ночи.
— Это вопрос престижа, — хмуро сказал Борис. — Мы должны!
Вечером мы помчались с ведрами на пирс. Море и берег утонули в сыром тумане. Один за другим выныривали из него сейнеры.
На них было много камбалы. Горой лежал краб-стригун, идущий в туковый цех. Ощерились шипами бычки всех сортов и размеров. Не было только тритонии, королевы нервных клеток.
Спокойствие, вон идет 325-й, уж капитан Шерстобитов-то наверняка с тритониями. Нет, Шерстобитов отрицательно машет головой.
Ничего, ребята, ничего, остался в запасе 291-й.
291-й приходит в полной тьме, и нет вокруг него сияния. Мы уходим с пустыми ведрами. Остался последний день.
Наутро воскресенье. Солнце — во все небо.
Арзамасов зовет купаться: будет катер, поедем на славные маленькие острова!
— Кстати, ребята, — спрашивает Арзамасов между делом, — я все собираюсь у вас узнать: а почему у вашей тритонии такие большие клетки? Она что — умнее других зверей?
— Так… — отвечаем мы уклончиво. — Для нас это неважно, лишь бы были большие.
— Большие так большие, — соглашается Арзамасов. — В общем, поехали купаться. Девчата будут, учителки!
Мы пытаемся сопротивляться, показываем на неразобранные пленки. Арзамасов жмет. Он гарантирует наше возвращение к приходу сейнеров.
Эх, поехали!
Это был день! Было много солнца, горячая палуба, милые учителки и улыбки с намеками. Было нечто большее — ощущение здоровья и счастья, то состояние, когда легко влюбиться, наломать дров и не каяться.
Потом — назад. Катер-жучок резво бежал по морю, все сидели на палубе. Мы с Борисом устроились на самой корме. Совсем рядом, вырываясь из-под кормы, дыбилась зеленая пенистая гора-бурун и с ревом мчалась за катером, не отставая.
Я крикнул Борису:
— Представляешь? В такую бы нырнуть?
— Так в чем дело? — Быстро отстегнул часы и прыгнул в этот великолепный зеленый вал, и за ним, ликуя, скакнул я.
У катера была хорошая скорость, он проскочил далеко вперед, там забегали, затем повернули к нам.
— Что случилось? — удивлялись на борту.
Хохоча и отплевываясь, Борис крикнул:
— Я тонул, он бросился спасать!
Мы вылезли на палубу, отжали рубахи и брюки.
День был прекрасен.
Вечер тоже был прекрасен. Капитан Трофимов привез прекрасных тритоний. Нам было все нипочем. Я прекрасно сделал препаровку. Клеткам надо было отлежаться после операции. Я тоже прилег на терраске и заснул.
Проснулся я от исступленных криков. Было около трех ночи, и было ясно, что в клетке сидят два электрода. Чтобы окончательно проснуться, я послушал, как Игорь с Борисом орут друг на друга. Договориться они не могли, поэтому я прошел в комнату и влил свой голос в дискуссию.
Впрочем, как оказалось, они уже успели отснять на этой клетке с двумя электродами довольно много пленки. Видимо, отсутствие третьего участника благотворно сказывалось на эксперименте. Клетка работала как машина. Даже Игорь, столь скромный в оценках, был в восторге от повторности, с какой клетка отвечала на воздействия.
Счастье сопутствовало нам в эту ночь. Мы хорошо воткнулись двумя электродами подряд в пять клеток. Пленка сулила много интересного.
Откуда-то сверху свалилось утро. Запело радио. Спать не хотелось. «Проявим!» Игорь уединился с пленкой в темном коридорчике, а мы с Борисом сидели просто так. Борис сказал:
— Имеются существенные положительные моменты. Комплементарность. Второе — методический уровень достаточно приличен, лимнэя была на два порядка ниже. Второе: преодолен комплекс неполноценности.
(В столовой Борис мог съесть шесть порций третьего, в речах же он всегда застревал на втором.)
В переводе на общедоступный язык это примерно значило: «А ведь мы проработали не зря. Во-первых, сработались, притерлись друг к другу. Во-вторых, научились многим трудным вещам, даже таким, которые казались нам невозможными, когда в Москве мы работали на клетках прудовика. Зато теперь верим в свои силы». Приятная леность, расслабление и удовольствие растекались по телу. Приятно было сидеть на полу и думать, что мы вышли на приличный уровень.
Приоткрылась дверь, Игорь проник в комнату. Он был бледен.
— Сейчас повешусь, — объявил он шепотом. — Никогда в жизни такого не было, — говорил он, едва не плача, — первый раз в жизни слепил пленку эмульсией, и именно эта пленка…
Удар был увесист, но мы устояли.
— Ерунда, — сказал Борис, — доделаем будущим летом. Мы слишком азартно провели день, что-нибудь должно было случиться.
— Сейчас повешусь, — повторил Игорь.
Но судьба была великодушна. Слепился и пропал лишь небольшой кусочек пленки. Мы сидели и любовались мокрыми осциллограммами.
— А в самом деле, зачем у тритонии такие большие клетки? — спросил Игорь.
— Ну, очень просто, — быстро сказал Борис. — По всей вероятности…
Он замолчал и посмотрел на меня. Я пожал плечами. Мне было даже любопытно, какое он выдвинет объяснение. Но он никакого не выдвинул.
Я мог бы припомнить, что тот же вопрос задал мне однажды большой, известный ученый, профессор Московского университета Лев Александрович Зенкевич. Дело было на Белом море, где, если вы еще не забыли начала нашего повествования, я в первый раз столкнулся с гигантскими нейронами голожаберников. Естественно, я успел раззвонить об этом по всей биостанции, и время от времени кто-нибудь из сотрудников заглядывал к нам, физиологам, посмотреть на диковинные клетки.
Заглянул и Лев Александрович.
— Действительно, замечательные клетки, — сказал он, посидев за микроскопом. — Откуда вы их получаете?
— Это эолидия, цереброплевральный ганглий, — пояснил я.
Откуда берутся эолидии, я рассказывать Льву Александровичу не стал, так как подумал, что вряд ли он имел в виду подробности. (Подробности были чересчур живописны, потому что собирать эолидий мне приходилось в одной дальней бухточке, где гнездились крачки. Короче говоря, я надевал на голову алюминиевую кастрюлю и в таком донкихотском виде только и мог работать на литорали, а визгливые бессовестные птицы, собрав своих сородичей со всего Белого моря, норовили долбануть меня в голову.)
— Не знаете ли вы, — полюбопытствовал Лев Александрович, — какова функция этих гигантских клеток?
Я ответил банально: мол, во всех изученных случаях гигантизм нейронов вызывается тем, что клетке приходится обслуживать более толстый отросток. У каждой нервной клетки есть один длинный отросток, по которому импульсы доставляются в назначенное место. Чем толще отросток, тем быстрее бегут по нему импульсы. Поэтому в тех случаях, когда организму нужна высокая скорость доставки нервных сигналов, возникает толстое волокно, а вместе с ним и большая клетка, потому что волокно — часть этой клетки.
Вот, например, кальмар. Когда над ним повисает неожиданная угроза, он резко и с силой выбрасывает воду через воронку и совершает реактивный прыжок. Сигнал к этой мышечной реакции возникает в нервном центре и приходит к разным мышцам по нервным волокнам.
Что случилось бы, если бы скорость проведения импульсов была у всех волокон одинаковая? Сначала бы сократились ближние к мозгу мышцы, затем более отдаленные, затем те, что еще подальше, — и внезапного резкого прыжка не получилось бы. Поэтому к дальним мышцам импульсы идут по очень толстым волокнам и приходят на место одновременно с импульсами, несущимися к ближним мышцам. А система толстых волокон, естественно, связана с гигантскими клетками…
Лев Александрович вежливо выслушал мое эрудированное пояснение.
— И у голожаберных есть, следовательно, гигантские волокна? — спросил он.
Я ответил, что пока не могу найти волокон большой толщины. Не видно у эолидий и какой-либо быстрой мышечной реакции. Лев Александрович задумался.
— Мне кажется, — сказал он, — что каждая из этих гигантских клеток должна как бы выполнять роль группы, совокупности клеток, то есть брать на себя функцию нервного центра.
По сей час не могу понять, почему человек, никогда не имевший дела с физиологией нервной системы (а Зенкевич — зоолог, фаунист, специалист по биологической продуктивности океана), почему он высказал мысль, которая впоследствии получила полное подтверждение и которая мне, физиологу, казалась тогда совершенным абсурдом.
Ну, мне-то, понятно, она показалась абсурдной, потому что я слишком уважительно относился к общепринятым взглядам на физиологию нейрона. Лев Александрович, будучи специалистом в другой области биологии, всяких деталей, по-видимому, не знал, но он дал мне урок особенного, высшего знания, высшего понимания предмета, которое кроется за туманным термином «большой ученый». Что это за чертовщина, «большой ученый», я объяснить и даже понять не могу, но я вынужден признать это явление, так как мне приходилось на практике убеждаться в его существовании, и не раз.
Правильность мысли, высказанной Зенкевичем, стала мне ясной, к сожалению, гораздо позже, через два года с лишним, уже после того, как мы вернулись с Путятина. Как раз в то время, когда мы работали на Японском море, вышла из печати работа, выполненная двумя физиологами, французом и англичанином.
Они работали с гигантскими нейронами морского зайца. Оказалось, что на некотором расстоянии от тела клетки ее отросток делится на ветви. Ну, делится и делится, ветвящийся отросток известен у множества разных клеток. Это самое обычное и понятное явление: скажем, когда нужно, чтоб импульс попал с нервного волокна на несколько мышечных волокон, нервное волокно делится на ветви. Ничего странного.
Но поведение этих ветвей в гигантском нейроне моллюска оказалось необычайным: в каждом из них была совершенно независимая от других ветвей своя импульсная активность! Так, как будто это были не ветви одного отростка, а отростки разных нервных клеток!
Однако могут складываться такие условия, когда часть отростков или даже все они начинают работать синхронно, как обычные ветви одного отростка. Получается очень удобная система: то она работает как одна клетка, то как центр, состоящий из нескольких относительно независимых клеток. Режим назначается импульсами, которые приходят из других нейронов и изменяют состояние отдельных участков гигантского нейрона.
Присущи ли такие «клетки-центры» только моллюскам или они есть и у других животных? На этот вопрос отвечать еще рано, но, я думаю, сейчас никто не рискнул бы зарекаться, что их не найдут в мозге человека.
А при чем же все-таки гигантизм?
Ну как же, ведь у клетки оказался не один отросток, а множество, они обнаруживаются чуть ли не в каждом нерве, и хотя по отдельности эти ветви не слишком толсты, все вместе они образовали бы весьма солидный ствол. Соответственно и тело клетки принимает весьма солидные размеры.
Так разрешился один из интересных вопросов — разрешился без нашего участия. В этом нет ничего обидного, напротив — экономия времени. А оно всегда кстати, потому что за одним вопросом встает другой, за ним — следующий, на всех хватит.
Мы возвращались с Путятина не только с осциллограммами и нежными воспоминаниями. С нами ехал материал для дальнейшей работы. Ехали тритонии в банке с формалином: а вдруг понадобится уточнить детали их анатомии? Ехали во множестве склянок с разными составами вычлененные из тритоний ганглии — мозг, попросту говоря. Им предстояло поступить на микроскопическое исследование.
С особым почетом ехали маленькие кусочки этих ганглиев, подготовленные для электронного микроскопа.
И по мере того как сначала световой, а потом и электронный микроскоп стали — одну за другой — разоблачать изумительные хитрости, предусмотренные природой для этих клеток, все чаще и все громче стало раздаваться великое слово «ах!», без которого в нашем деле никуда.
…Снова темно. Но это не Лоркина комната; если присмотришься, видно просторное помещение и четыре чудища по углам. Если же встанешь на стул и заглянешь за штору, то увидишь не путятинские георгины, а зиму и снег, почти заваливший подвальное окно.
Чудища — никакие не чудища, а электронные микроскопы. Три из них — холодные, пустые. То ли испорчены, то ли спят. Четвертый живой: горят на пульте слабые фонарики, а из чрева сквозь смотровые иллюминаторы исходит зеленоватое свечение.
А кто же так яростно крутит рукоятки, чертыхаясь себе под нос? («Бедлам, бедлам, черт знает что…») Это не Игорь: Игорь не чертыхается; кроме того, он в Риге. Это и не Борис: Борис вышел из-под контроля и переключился на долгосрочное планирование.
Это Валерий, вот кто. Валерий Леонидович. Пожалуйста, будьте знакомы. Ничего, что рассказ наш близится к концу, работа ведь к концу не близится, а Валерий между тем становится главным лицом.
— Будем снимать? — советуется Валерий.
Беда с этой техникой — слишком она сильна. На экране электронного микроскопа помещается лишь малая долька клетки, долька ее ультратонкого среза.
Чтобы судить о всей клетке, приходится отталкиваться от промежуточных увеличений.
Что мы видели в обычный световой микроскоп? Лежит нейрон, а вокруг него мельчайшие клеточки. Это — спутники нейрона, название им — глия. Еще не так давно думали, что глия нужна нервным клеткам только для опоры, сейчас на нее смотрят с почтением: есть данные, что глиальные клетки обеспечивают энергетическими полуфабрикатами напряженный обмен веществ нейрона.
Глиальные спутники окружают не только гигантские клетки моллюсков, но и мелкие их клетки и вообще любые нервные клетки в мозге любого животного. Это всеобщее свойство центральной нервной системы. Поэтому созерцание этих клеток на окрашенных препаратах мозга тритонии в световом микроскопе ни у кого не вызвало особых эмоций. Но только до тех пор, пока наружные границы нейрона не стали исследовать в электронном микроскопе.
Границы? Их просто не было!
Попробуй найти наружную границу нейрона, если там — слоеный пирог! Правда, картина мелких нейронов была обычной: к наружной оболочке нейрона прилегает тонкий отросток глиальной клетки, а за ним может лежать уже следующая нервная клетка. Но гигантские клетки оплетены целым сонмом тончайших глиальных отростков, и те не просто обертывают нейрон, как бинт раненую голову, а умудряются чередоваться с выростами самого нейрона, протиснутыми между ними.
Мало того. Внутренние глиальные отростки из этого слоеного пирога круто поворачивают и лезут внутрь нейрона, проникая в глубину его цитоплазмы, и там еще ветвятся.
Но и этого мало. Они не только лезут сами, но и помогают пролезть внутрь нейрона межклеточной жидкости — жидкости, несущей кислород и питание.
Внутри глиальных клеток тритонии и даже внутри их тончайших отростков есть особые каналы, по которым эта жидкость подводится даже к внутренним частям гигантских нейронов.
Мы еще не знаем, движется ли межклеточная жидкость по этим каналам, но разумно предположить, что движется. Иначе к чему бы весь сыр-бор? Можно даже думать, что стенки канальцев проталкивают ее своими пульсирующими движениями. Во всяком случае, у позвоночных животных глия может пульсировать, это уже видели.
Ясно, что с таким мощным обслуживающим персоналом нервная клетка может себе позволить громадные размеры. Оказывается, она вовсе не шарик, как нам думалось вначале. Площадь ее соприкосновения с наружной средой во много раз больше площади шарика с таким же диаметром, и трудности взаимного обмена, очевидно, с успехом разрешаются.
Но и это еще не все.
Одно дело — получить полуфабрикаты, другое — сделать из них полноценный продукт.
Как бы ни была обеспечена клетка взаимным обменом с наружной средой, ни из межклеточной жидкости, ни из глии она не получит главного — белка. Белок, будь любезна, синтезируй сама. А нервной клетке белка нужно много, больше, чем другим клеткам, потому что расходы белка при работе нейрона необычайно велики.
Схема белкового синтеза общеизвестна. Белок производится на рибонуклеиновой кислоте (РНК), сама РНК при работе тоже расходуется, и ее воспроизводство в конечном счете упирается в дезоксирибонуклеиновую кислоту (ДНК). А та расположена в клеточном ядре, и количество ее строго определено.
Но попробуй с тем же запасом ДНК, который предназначен для маленькой клетки, обеспечить белком такую громадину, как гигантский нейрон!
В общем, природа нашла некий выход, облегчающий существование крупных клеток. Делается так: количество ДНК удваивается как будто при делении клетки, а клетка не делится. Получается ядро с двойным запасом ДНК и, следовательно, с удвоенной способностью обеспечить клетку белком. Удвоение может повториться, и тогда запас ДНК в клетке станет учетверенным.
Обычно за единицу принимают количество ДНК в половой клетке и обозначают его как n. В большинстве клеток нашего организма ДНК содержится в количестве 2n, но в особенно крупных — и более того. Есть в мозге человека и других млекопитающих очень крупные нейроны: большие пирамиды, клетки Пуркинье, клетки спинальных ганглиев и некоторые другие. В них количество ДНК достигает иногда 8 и даже 16n!
Особенно далеко от стандарта число n уйти не может, потому что чем больше становится ядро, тем резче нарастают диффузионные трудности, — на этот раз трудности обмена материалом между ядром и цитоплазмой. Поэтому вместо дальнейшего увеличения ядро начинает распадаться, получаются многоядерные клетки, а отсюда недалеко и до полной патологии.
Сколько же ДНК в ядрах гигантских нейронов тритонии?
Мы зафиксировали несколько ганглиев тритонии особой смесью, смесью Бродского, и отдали их в Цитологическую лабораторию, возглавляемую тем же Всеволодом Яковлевичем Бродским. В этой лаборатории налажен особый метод, позволяющий определять количество ДНК в отдельных клеточных ядрах.
Пока материал проходил предварительную обработку, я заключил нахальное пари на бутылку шампанского со своей бывшей однокурсницей, работающей в этой лаборатории. Я утверждал, что у тритонии найдется ядро, в котором будет свыше тысячи n. Цифра эта показалась настолько далекой от реальности, что вызвала в лаборатории веселье, и пари было с готовностью принято. Впрочем, все решили, что я просто ищу вежливого предлога преподнести бутылку шампанского подруге юных лет.
Не стану утверждать, что в душе я твердо собирался выиграть, но я не исключал такой возможности. Гигантские нейроны моллюсков приучили быть готовым к любой несуразности. Если одна клетка может выполнять функции целого нервного центра, то почему бы ей не иметь тысячу n? Правда, связи между первым и вторым не было никакой, а все же…
Через несколько дней я встретил свою однокурсницу. Лицо ее отображало некоторое стеснение, и она попросила меня напомнить ей условия пари.
— До тысячи — шампанское твое, — ответствовал я с легким сердцем.
— А если свыше, то… За каждую тысячу по бутылке?
Тут уже меня пронзили флюиды заинтересованности, и я потребовал разъяснений, немедленных.
— Видишь ли, кажется, в самой большой клетке получается что-то около ста тридцати тысяч n…
Можете себе представить, какое последовало «ах»! В суматохе я даже не потребовал ста тридцати бутылок шампанского и теперь из-за этого мучаюсь.
Получаешь ответ на один вопрос — и тут же выскакивает следующий!
Есть о чем подумать.
Есть о чем подумать, дорогие товарищи! А также глубокоуважаемые коллеги!
Значит, гигантское ядро гигантского нейрона — это не просто очень большое ядро, а это очень большой котел, который бурлит созиданием. Это зона исключительно высокопродуктивного синтеза. Так?
Спокойствие, не надо торопиться.
А если так, значит, продукты синтеза должны выходить из ядра, а в ядро встречным потоком должны двигаться исходные полупродукты. Как, собственно, это происходит в любом клеточном ядре, хотя бы и не нервном и не гигантском. Так же, только гораздо интенсивней. Потому что чем больше шар, тем меньше у него отношение поверхности к объему. Следовательно, в нашем гигантском ядре с его бурным синтезом все механизмы взаимного обмена между ядром и цитоплазмой должны быть напряжены до предела, до такой степени, какую трудно предположить у иных клеток.
Но внимание! Ведь о механизмах этого взаимного обмена вообще почти ничего не известно. Это — белое пятно биологии.
Следовательно?..
Очень трудно перестраивать свои мозги. Мы искали гигантские нейроны для нейрофизиологии. Механизмы работы нейрона и так далее.
И вдруг стало ясно: тритония — великолепный, идеальный объект для исследования ядерно-плазменных отношений.
«Ядро надо смотреть, дураки!!»
…День за днем, срез за срезом. Темно.
— Черт, черт знает что, бедлам, бедлам…
Это бормочет лицо, известное вам. Мне оно видно в профиль. Освещенный зеленым экраном, бог электронной микроскопии похож на хулиганствующее привидение.
— Черт знает какие срезы, сплошная вибрация, бедлам, бедлам…
Чертыхается он в силу привычки, срезы совсем неплохие. Попадаются и отличные. Бог умолк. Ладонями он быстро вращает рукоятки приводов, и срезы мелькают на экране.
— Стоп!!
Мы кричим в два голоса. Оно. Бог откидывается на спинку стула. Оно!
— Черт знает что! Фантастически! Давай снимать.
Бог начинает фотографировать, а я вынужден поставить точку: лучше это сделать на приятном месте. Нечего болтать о работе, в которой далеко до итогов.
Это точка в нашем рассказе, — так сказать, условная точка.
Разве может быть точка на самом деле?
Этот рассказ — рассказ о том, как мы искали и нашли королеву нервных клеток, — появился на страницах журнала «Смена» в самом начале 1964 года. И вот теперь, ровно через двадцать лет, я снова готовлю его к печати, и мне хочется хотя бы коротко поведать о том, что было дальше.
А было вот что: наша тритония сделала головокружительную карьеру. Особенно приятно, что в этой карьере было много неожиданного. Гигантские нейроны тритонии нашли не только то применение, которое мы им сулили, но и такое, какого мы на Путятине не могли бы предсказать.
В 70-х годах стало бурно развиваться новое направление науки о мозге — исследование клеточных механизмов поведения. Один из крупнейших авторитетов в этой области, американский нейробиолог Эрик Кэндел, описал сложившуюся в нашей науке ситуацию следующим образом:
«Часто думали, что дистанция между исследованием физиологических механизмов поведения и традиционной психологией больше, чем между любыми другими смежными науками. Но усиленное развитие биологии клетки в последнее десятилетие привело к идеям и методам, которые позволили значительно углубить анализ поведения… Для этой цели нужны особые экспериментальные объекты, а именно виды с интересным поведением, но с нервной системой достаточно простой, чтобы ее можно было успешно изучать на клеточном уровне».
Тритония оказалась первым организмом, на котором такую задачу удалось успешно решить. Потом уже, опираясь на этот успех, нейробиологи стали пользоваться и иными объектами, но дорогу расчистила тритония, и был период, когда клеточный анализ механизмов поведения удавался только на ней.
Не случайно имя тритонии многократно возникает на страницах книги Кэндела «Клеточные основы поведения» — первой фундаментальной монографии в этой области. Книга Кэндела вышла и в русском переводе, и о заслугах тритонии перед новым направлением нейробиологии говорят самые первые строки предисловия, написанного редакторами русского издания:
«Возможность анализировать поведение методами клеточной нейробиологии — иначе говоря, возможность свести поведение целого животного к деятельности нервных клеток, ответственных за данную форму поведения, — давно привлекает физиологов. Первые и, пожалуй, наиболее значительные успехи в этом направлении были достигнуты в конце 60-х годов в экспериментах на морском моллюске тритонии, обладающем рекордными по размерам нервными клетками. Деннис Уиллоуз, осуществивший микроэлектродную регистрацию активности многих центральных нейронов у свободно передвигающейся тритонии, получил обширную и совершенно новую информацию о нейронных коррелятах поведенческих актов».
В этом месте недоброжелатель нашей прекрасной красной трепанги мог бы скептически заметить, что цитированное предисловие подписано мной и что я восхваляю тритонию как бы по знакомству. Но оно подписано и незаинтересованным лицом — академиком Платоном Григорьевичем Костюком. Крупнейший наш нейрофизиолог не дал бы мне соврать. Дело в том, что он сам, как и я, был свидетелем того замечательного момента, когда под аккомпанемент цветных слайдов с изображением тритонии нам вдруг сообщили о том, что в нашей науке произошло рождение нового направления.
Это случилось в Венгрии, на берегу Балатона. А началось с того, что мы — все трое, Борис, Игорь и я, — опубликовали статью о гигантских нейронах мозга тритонии в журнале «Биофизика». Статья появилась в 1964 году. Журнал быстро реферируется, затем переводится за рубежом. Сразу же выяснилось, что тритония доступна у берегов Англии и на тихоокеанском побережье США; в обеих странах нашлись люди, заинтересовавшиеся новым объектом.
Особенно успешно пошло дело у молодого американского физика Денниса Уиллоуза. Он, как и мы, уединенно устроился на островке и засел там надолго. Уиллоуз тоже нарисовал клеточную карту мозга тритонии и тоже наладил микроэлектродную регистрацию активности отдельных нейронов на вырезанном мозге. Затем ему подумалось, что такой мозг достоин лучшей доли: зачем его вырезать? Рукастый парень стал искать способ вводить микроэлектроды в нужные клетки прямо в целом животном — и в конце концов нашел техническое решение этой задачи. И тогда настал час собирать обильный урожай.
Уже в сентябре 1967 года, когда наши венгерские коллеги собрали на берегу Балатона первый Международный симпозиум по нейробиологии беспозвоночных, данные, полученные на нейронах тритонии, были достаточно разнообразны. Так, Платон Григорьевич Костюк использовал результаты изучения нейронов тритонии в своем большом докладе, посвященном ионным механизмам работы нервных клеток. Вообще интересных докладов на симпозиуме было немало. Деннис выступал одним из последних. Когда он кончил, зал разразился такими аплодисментами, какие до того еще не звучали. Было очевидно: в науке о мозге наступают новые времена.
И они наступили. Но здесь я вынужден наступить себе на горло, а то вдруг ненароком увлекусь и увязну в новом рассказе.
Итак, карьера тритонии была стремительной и ослепительной. А как же остальные герои этого рассказа?
Спасибо, все в порядке.
Арзамасов по-прежнему кормит страну дарами моря. Он руководит производством на большом плавучем заводе и по многу месяцев работает в океане. Раз в несколько лет, поднакопив отпуска, Арзамасов едет куда-нибудь отдыхать и, проезжая столицу, порой останавливается у меня, ходит в театры. Мы вспоминаем, как славно работалось на Путятине в юные годы нашей морской биологии. Теперь наши коллеги уже не просятся на постой к рыбакам: во Владивостоке работает академический Институт биологии моря, у института имеется сеть хорошо оборудованных морских станций. И все же… «Ах, флора там все та же, да фауна не та», как сказано одним поэтом.
Борис Николаевич заведует лабораторией в Пущинском биологическом центре Академии наук. Лаборатория выдала и выдает немало отличной продукции, но сам Борис поостыл в своем увлечении нейронами и занят вопросами планирования в новой важной области — в проблеме сохранения генофонда нашей планеты.
Игорь Викторович давно уже покинул Ригу и перебрался к Борису. Он теперь один из ветеранов лаборатории и всего Института биофизики. Вопреки своему инженерному прошлому, он стал отменным биологом-полевиком и неутомимо ездит в зоологические экспедиции. У него живет тушканчик.
Со мной тоже все хорошо. Я пытаюсь работать в той новой области науки о мозге, которая возникла благодаря нашей тритонии, и поэтому все еще предан нейронам моллюсков. Выходит, я был прав, когда еще двадцать лет назад назвал себя консерватором.
Как видите, с нами не случилось ничего примечательного. И слава богу! Зато тритония — о-го-го! Но про это я уже рассказал.