Пять дней отдыха — страница 3 из 16

Казанцев слабо охнул.

— Ты что? — спросил Воеводин.

— Помнишь Афродиту?

— Дурак! — тихо сказал Воеводин и сделал головой знак, мол, нам лучше уйти. И мы пошли, стараясь ступать мягче и не скрипеть снегом.

Шустов что-то понял по нашим лицам, когда мы вернулись.

— Что там? — спросил он.

— Женщины, — ответил Воеводин, укладываясь.

— Интересно, — вздохнул Шустов. — Сто лет не видел женщин.

— А ты их никогда не видел, — ответил Воеводин.

Шустов вдруг обиделся, хрюкнул тяжелым носом:

— А ты видел?

— Я видел...

Все это была правда. Кроме Воеводина, никто из нас не знал женщин, потому что мы не успели, а если кто и успел, то такое нельзя было принять в счет, а вот у Воеводина была женщина старше его, и она его любила, хотя у нее был муж, и поэтому он больше всех имел право говорить на эту тему, хотя всем нам тоже хотелось говорить об этом.

— Все равно сейчас ты ничего не можешь. И все мы не можем от голодухи, — сказал Воеводин и повернулся на бок.

И это тоже была правда.

Кошкин вернулся вскоре, долго тер свои замерзшие руки и щеки, потом лег рядом с Дальским, аккуратно подложив под голову мешок, и заснул. И мы все заснули.

Так кончился первый день нашего отдыха, первый из пяти, которые предстояло провести здесь, в старой школе, ставшей казармой. А утром, когда я проснулся, то увидел крохотную женщину. Ее держал в длинных пальцах Дальский, сидя на нарах, и вращал передо мной, поправляя что-то на ней иголкой. Это была веселая женщина в красной юбке, с курносым носом, — из какой-то далекой и очень простой сказки, может быть, Гофмана, а может быть, братьев Гримм. Она кокетливо поддерживала обеими руками юбку, словно собиралась пуститься в пляс. Она была сделана из проволочек, ярких лоскутов материи и глины. Дальский, заметив мой взгляд, бережно поставил куклу на полку над нарами, на которой обычно в казармах кладут вещмешки, но она всегда пустует, потому что лучше всего их класть себе под голову.

— С добрым утром, — вежливо сказал Дальский.

3

Я отодвинул от себя машинку, подошел к окну. Холодность света над домами была нарушена, серые облака, которые медленно плыли над крышами, теперь окрасились по краям в желтое, и трамвайные рельсы внизу пожелтели, но ночь еще продолжалась, и мне видно было с высоты пятого этажа, как спят у подъезда на чемоданах приезжие, а по другой стороне улицы шли двое — он и она, их шаги звучали по всей невообразимо тихой Лиговке, и голоса тоже, хотя они говорили негромко, и звуки отталкивались от стен нахмуренных домов, как полые шарики, поднимались вверх и даже залетали в мое окно.

— Ты, честное слово, это сказал?

— Я, честное слово, это сказал.

— И ты можешь повторить?

— Я все могу повторить...

Они шли к станции метро, торчащей тяжелым куполом на краю площади, и там, у станции, тоже стояли двое и целовались: она тянулась на носках, словно вот так хотела оторваться от земли, подняться выше его, и при белом свете белели ее крепкие икры. Я посмотрел в сторону Московского вокзала, и там по всей Лиговке шли или стояли и целовались пары. По всей Лиговке и, наверное, по всем улицам бессонного города. И тут я увидел, что погасли желтые отсветы на облаках, и сами облака погасли, и по улице побежала черная, как пена бурлящей нефти, тень и стала закрывать дома, оставляя только слабые контуры их, которые начинали фосфоресцировать тусклым зеленым мерцанием; и я услышал характерный лопающийся треск, какой бывает, когда самолет преодолевает звуковой барьер, и после этого вокруг уже была ночь, насыщенная влагой и морозом, и только одно лицо в той стороне, где был виден контур купола метро, было освещено, белое, оледенелое, как мрамор, и на нем большие глаза, застывшие в полубезумном безразличии, потерявшие все признаки мысли, кроме одной — хлеба, хлеба, хлеба.

Я отошел от окна и быстро сел за машинку.

«Что же там было дальше?» — подумал я.

4

— Понимаешь, она замороженная, — сказал мне Казанцев. — Это называется дистрофия.

Он сидел рядом со мной на нарах и, нервно подергивая узкими плечами, пытался отгрызть свой ноготь, а смотрел он на полку, где стояла кукла, сотворенная Дальским. Я еще не видел Казанцева таким возбужденным, он у нас был очень спокойный и очень надежный, ему всегда можно было поручить все, что угодно, зная, — этот парень не подведет, его даже можно было оставить на посту в мороз на двенадцать часов, и он будет так стоять, никого не пропустит, даже не уйдет перекурить.

Я тоже посмотрел на куклу, потому что не понимал, о ком он говорит.

— Это — оледенение. Все медленно остывает: кровь, потом клетки — и полное безразличие. Сначала от человека остается только оболочка, будто его заморозили и сделали из него ходячий манекен. А потом смерть... Я знаю, ты меня слушай, я был на историческом.

— Плевать я хотел, где ты был, — сказал я ему; его свистящий шепот слишком начал мне действовать на нервы. — Ты можешь сказать хоть одно толковое слово: о чем твой бред?

Казанцев посмотрел на меня, округлив синие глаза, как младенец перед яркой игрушкой, и кивнул в ту сторону, где сидел согбенно Кошкин, собирал хорошо смазанный затвор винтовки. Делал он это ловко и тем вызывал мое уважение, потому что с самого начала ни к нему, ни к Дальскому у меня не было доверия как к военным — они для меня, отделенного, уже покомандовавшего ротой, были всего лишь новобранцами, прошедшими беглый курс военной подготовки. Когда Казанцев так кивнул, я понял, о ком он мне шепчет.

— Ну и что? — спросил я, хотя сам все утро вспоминал девичье лицо, белое, как снежная равнина, на котором застыли мутно-зеленым льдом глаза.

— Ее надо разморозить, — прошипел он, и тонкие губы его при этом упруго сломались на углах, как перезрелые, ржавые стручки гороха.

— Ну тебя к черту, — ответил я. А что я мог ему еще ответить? Отрывать от ребят хоть крошку из никчемной пайки? Я и без него знал, что такое дистрофия. Даже там, на передовой, где нам давали триста граммов хлеба в день и сто граммов ржаных сухарей и еще приварок, в котором иногда попадалось мясо, мы и то узнали, что это такое: несколько наших ребят, как раз те, что были здоровее всех на вид, отправились в госпиталь, у них начали опухать ноги, синели, можно было нажать на опухоль пальцем, и оставалась вмятина, как в тесте: потом начиналась такая слабость, что человек не мог проползти и пяти метров. А нам надо было жить на морозе, ползать на брюхе, стрелять и бросать гранаты.

Из этой казармы мы опять должны вернуться туда, к Неве, потому что за нас никто другой пойти не может, только мы и такие, как мы, иначе погибнет весь этот большой город. В то время мы уже знали слишком много, чтобы понять, что все это именно так. Мы видели Кингисепп и другие города, которые оставили на своем пути на восток, мы слышали о гитлеровском приказе стереть с лица земли Ленинград и читали в газетах такие дневниковые записи: «Я, Генрих Тивель, поставил себе цель истребить за эту войну 250 русских, евреев, украинцев — всех без разбора. Если каждый солдат убьет столько же, мы истребим Россию в один месяц и все достанется нам, немцам». Мы давно убедились, что это не пустые слова и не идиотские клятвы взбесившихся фанатиков, а твердая работа хорошо смазанной военной машины.

А если мы посидим на пайке второго эшелона несколько дней, да еще будем хоть что-то отрывать от нее, то кто же тогда пойдет за нас?

Я ничего не стал объяснять Казанцеву, он и сам это должен был отлично знать так же, как и Воеводин и Шустов.

— Значит, ты меня не понял, — сказал Казанцев.

— Я тебя отлично понял, — ответил я. — И могу опять совершенно осмысленно послать тебя ко всем чертям.

— Ну, хорошо! — Теперь он не прошептал, а почти выкрикнул.

«Перебесится», — подумал я.

Но кто знал, что он такой упрямый, и, если что-нибудь втемяшится ему в башку, никакими силами невозможно переиначить!

То, что произошло дальше, я видел не все, знаю отчасти по рассказам ребят, по скупым ответам самого Казанцева. Но дело совсем не в этом. За четверть века я очень часто вспоминал блокадный город и стал думать о Казанцеве и других, кого встречал там, так, словно все, что происходило с ними, было и со мной, их мысли, чувства стали моими, время спрессовало их в одно целое, и я теперь не могу отделить пережитое мной, от того, что услышал или увидел. И я подумал, что имею право рассказывать не только от себя, но и от всех тех, кого знал, потому что они давно стали частицами меня самого...

5

Будем считать, что в этот день Казанцеву повезло. Кошкин получил наряд в караул, его отправили сторожить склад, который был в полутора километрах от школы. И еще, как это часто бывало в ту зиму, мороз внезапно ослаб, пошел снег, сначала колючий, потом все более мягкий и медленный, почти влажный — запахи моря опустились на город. Там, в окопах, мы боялись такой погоды: сразу после оттепели внезапно обрушивались морозы, особенно к ночи, и влажная шинель застывала, как панцирь, полы ее можно было отламывать, словно куски картона. Но здесь у нас была теплая казарма, где можно было обсушиться, и эта погода казалась хорошей и приятной.

Казанцев не мог знать наверняка, повторится ли нынче вечером то, что мы видели вчера за углом у забора. И все-таки, как только стемнело, он стал ждать. То приходил к этому месту, то вновь возвращался в казарму, сжимая в кармане оставленный с утренней выдачи ржаной сухарь — семьдесят пять граммов. Сухари эти ценились выше, чем хлеб; это были чистые солдатские сухари, без всяких примесей, а в хлеб замешивалось всего понемногу, даже опилки, его пекли тут, в блокадном городе, а сухари доставлялись из армейских запасов с Большой земли по льду Ладоги и на самолетах. У него был отличный запах, у этого сухаря, даже, если его подержать в руке, на пальцах оставалась сладкая горечь душистого, хорошо пропеченного хлеба, и во рту невольно набегала жесткая слюна.