маешь, какая чертовщина, несмотря на свое предательство, Гефест все-таки остался богом, и ему поклонялись те же кузнецы и все, кто занимался ремеслом. Никто, наверное, не задумывался над его жизнью, а только над тем, что он был первым кузнецом. Когда я все это обдумал, мне вообще захотелось узнать: кто такие боги и боги ли они?.. Ты не слушаешь?.. Наверное, тебе это не интересно. Тогда знаешь, я расскажу тебе о своей маме. Она у нас рыженькая. Вот и я тоже, понимаешь, позолоченный. Она у нас веселая и ужасная хохотушка. У нее есть присказка, которую она часто повторяет: «горе не беда». Ты не представляешь, как это у нее смешно всегда получается… В общем, о своих близких никогда интересно не расскажешь. Вот про богов можно интересно, а про близких нет, хотя они, может быть, получше этих богов… Не получилось у меня ничего, — опечаленно вздохнул он, чувствуя, что слова его поглощает лишь тлеющий огонь, а она или не слышит их, или не воспринимает, и они, попадая в нее, рассыпаются на мелкие несвязанные капли, как дождь, не проникая сквозь резину, скатывается с нее.
«Неужели она ничего не слышит?» — подумал он и в тоске сжал ее руку так, что сам ощутил боль в суставах пальцев. Она медленно повернулась к нему, смотрела долго, и, пока она смотрела, он почувствовал, как снова наполнилось пространство вокруг. Возникла мерзлая стена часовни; слабый звон обвешанных снегом деревьев; шум работы такой, как на мельничных складах, когда сбрасывают вниз тяжелые мешки с мукой; вялая ругань людей, творивших эту работу.
— Ты кто? — спросила она.
Он обрадовался, что услышал ее голос, он был слабым и мягким, как дыхание уставшего человека, в нем было свое тепло, какое бывает у проталины на крепком синем льду.
— Боец, — ответил он.
— А-а, — тихо протянула она.
— Казанцев, — сказал он, — Алексей Казанцев.
Она отняла свою руку, быстро полезла за отворот пальто, вынула сухарь. Она сжимала его в пальцах, и при отблеске костра он казался густо-бордовым, вспухшим, словно впитал в себя этот свет.
— На, — сказала она, протягивая сухарь.
— Ты что? — отшатнулся он, мгновенно подумав, что она все поняла и только сейчас решилась высказать это.
— Отдай отцу, — попросила она.
— Нет, — покачал он головой. — Это тебе… А он… Утром нам еще дадут. Нам каждое утро дают. Понимаешь?
Она смотрела на сухарь. Он чувствовал, что в ней шла борьба, и он должен был в нее вмешаться.
— В армии, понимаешь, легче, — сказал он.
— Он слабый, — тихо сказала она, — у него — сердце…
— У нас мировые ребята. У нас последним поделятся. Понимаешь? Так что ты забирай и не сомневайся.
Он отодвинул от себя ее руку. Эта рука вздрогнула и медленно двинулась к отвороту пальто, пока не исчезла за ним.
— Ты скажи: я завтра не приеду, — вздохнула она.
— Хорошо, я передам.
— Ты скажи, я не смогу.
— Обязательно. Я же обещал.
За спиной смолк шум работы. Треснул раз, другой, потом затарахтел в полную силу грузовик. Он обогнул часовню. Черной тенью, без зажженных фар, промелькнул за ворота, и слышно было, как сразу остановился.
— Эй, бабы, здесь? — раздался голос шофера.
Ему ответили нестройным гулом, словно всплеснула вода под обвалившейся глыбой.
— Все тут?
— Все!
— Ну давай, бабоньки, давай. — Голос шофера сейчас был веселым, совсем таким, когда он говорил у костра. — С гостей ехать веселей, шевелись!
Услышав все это, она поднялась с дерева, торопливо стала надевать варежки, губы ее, как тогда у забора, приоткрылись и вздрогнули. Казанцев крикнул в сторону ворот:
— Эй!
Тут же женский голос спохватился:
— А Оли нет… Кошкиной, — и закричал призывно: — О-оля!
— Здесь она! — выкрикнул Казанцев. — Идем!
Он опять взял ее под локоть и, слегка подталкивая вперед, словно боясь, что она не сможет идти быстро, повел к воротам.
В грузовике, тесно прижавшись друг к другу, сидели те женщины, что приходили к казарме. Видимо, они всегда добирались в город на этих машинах, а может быть, и приезжали на них. Несколько рук перевесились через борт. Девушка протянула им свои, Казанцев подсадил ее, помогая встать на колеса. Едва она перешагнула борт машины и присела, как тотчас растворилась среди других, став частицей общей черной массы, и он уже не мог разглядеть ее отдельно.
Машина сорвалась с места, обдав его снежным крошевом, черным комом покатилась по дороге, уменьшаясь и расплываясь в очертаниях. Он подождал, пока замолк ее шум, обернулся в ту сторону, где желтело пятно костра. Ему не захотелось идти сейчас в казарму, а потянуло туда, назад, к огню; было такое чувство, словно там, где они сидели, что-то еще осталось, может быть, ее дыхание, а может быть, тень, и он медленно побрел на костер.
Он подошел к наполовину угасшим головешкам, над которыми нет-нет да еще взвивались синие язычки угарного пламени. «Гефест, — вспомнил он. — Бог-предатель…» — и увидел по ту сторону костра, как на стене часовни то вздымались вверх, то падали вниз две тени: одна — высокая, горбатая и другая — низкая, округлая. Он инстинктивно потянулся к плечу, думая нащупать карабин, но вспомнил, что не взял его из казармы. Он еще раз вгляделся в колеблющиеся тени и услышал их голоса: один был хриплый, мужской, второй — старушечий, плаксивый.
— Вы, мамаша, извините, но не можем. Отдельную копать при такой мерзлости грунта силы надо, как у Поддубного, иметь. А у нас паек, как у всех, по норме… — хрипел мужской.
— Я же, миленький, не задаром. Вот же с брильянтом… колье, — шепелявил женский. — Тут и отец его и братья, как же ему в общей, славный ты мой. У него книг одних, почитай, сорок вышло. На могилку-то люди приходить будут.
— Это мы понимаем…
— Ну и вот, ну и хорошо. Берите колье, бог уж с ним, и сделайте милость… Вон там, где семейный наш.
— Да нет, мамаша, нам эти камушки ваши ни к чему. Не понимаем мы в них. Да и нет им сейчас никакой цены. Если копать, так и поесть надо. Хлеба… вот.
— Сколько же хлебца-то, миленький!
— Пятьсот граммов. Норма.
— Да где ж я возьму? Сама-то… Ведь не рабочую получаю. Да этот брильянт настоящий, вы за него… Ну вот, господи, ну не уходите, вот тут есть у меня… это все, до корочки.
— Да что вы, мамаша, тут и двухсот граммов не будет.
Казанцев понял, что происходило там, быстро перешел на другую сторону костра и увидел того, в бобриковом пальто и линялой шапке, в очках. У него было оплывшее, большеглазое лицо с резкими морщинами, как трещины, куда въелась черная гарь, и рядом с ним в меховой дошке старуху, и рявкнул в лицо с очками:
— Отдай!
Очкастый быстро откинул руку с хлебом за спину. Казанцев кинулся к нему, но тот сумел отскочить, и в левой руке его блеснул металл.
— Фу ты, — вдруг облегченно вздохнул очкастый, видимо, он успел разглядеть, что Казанцев без оружия. — Чего кидаешься? Смажу ведь по башке.
— Отдай! — опять рявкнул Казанцев, показывая на старуху.
Тогда очкастый вывел руку из-за спины, разжал ладонь, на которой лежало два ломтика хлеба, и протянул их старухе.
— Держите, мамаша, — со вздохом обиженного человека сказал он. — Видите сами, как связываться. Тут еще жизни решишься, — говорил он, косясь в сторону Казанцева и сжимая в кулаке железную занозу.
А Казанцев еще готов был кинуться на него, его била мелкая сильная дрожь.
— Сволочь! — выкрикнул Казанцев.
— Ну, ну, тише, — покачал головой очкастый. — Сам небось к хлебу кинулся… А у нас свой был разговор, и все… Нате вот, мамаша, ваши корочки. А мы не можем. Не положено. — И он сунул старухе в ее дрожащие руки хлеб.
Старуха посмотрела на эти ломтики, подняла на Казанцева влажные, горестные глаза и сказала укоризненно:
— Что же вы, молодой человек, как же нехорошо… Что же мне теперь? — И с глухим, безграничным отчаянием вздохнула.
Этот ее взгляд сдавил Казанцеву горло. Он понял, что уже ничего не сможет сделать, и от жестокой беспомощности своей качнулся в сторону, закусив губу, но тут же увидел лицо с черными морщинами, сказал:
— Ладно. Я завтра приду и застрелю тебя, как сволочь и мародера.
И пошел, покачиваясь, к воротам.
В это же время в казарме мы собирались ко сну, наступал час отбоя. Все знали о том, что Казанцев ушел с девушкой в сторону кладбища, известие это принес совсем не Дальский, а Шустов, бог весть какими путями разведав даже подробности.
— Псих, — сказал он о Казанцеве, — верный кандидат в дистрофики.
Воеводин сморщил пухлые губы в презрительную гримасу и смачно сплюнул, показывая этим свое отношение к происшедшему.
Больше об этом не говорили, молчали и когда пришел Казанцев, стал укладываться, нервно вздрагивая узкими плечами, а глаза его неестественно, возбужденно горели потемневшей синевой. Не знаю почему, я почувствовал к нему брезгливость, будто этот парень вернулся из какого-то места, вроде лепрозория, и лучше всего избегать здороваться с ним за руку. Я не могу даже сейчас объяснить этого чувства, но оно было именно таким.
Когда все улеглись, я осмотрел ребят и подумал: что-то изменилось за эти два дня в них, пока мы жили в казарме, они стали молчаливыми и более угрюмыми, и каждый как бы старался отъединиться от другого, не было того ощущения цельного, оно где-то сломалось. Может быть, это случилось потому, что теперь каждый, получив свою пайку, старался забиться в угол и там колдовал с ней, а раньше, когда было немного побольше хлеба, и еще приварок, ели иногда из одного котелка, деликатно ожидая, чтоб каждый зачерпнул свою ложку, и, если оставалось варево на дне, его уступали тому, кто был больше всех голоден. А может быть, все это произошло по другой причине, хотя бы по той, что у нас не было того дела, как там, в окопах, и его заменил не очень строгий распорядок дня, не имеющий той большой цели, какая была у нас возле Невы. Так или иначе, я ощущал все это, и не мог не беспокоиться, и долго не спал, взбудораженный этими мыслями.