[11]? Бог его знает. А «Волшебная флейта»? [12] Никогда не понимал, что там происходит. Ну и пусть: музыка прекрасна, большего мне и не надобно.
— Однако бессмысленной музыки не бывает.
— Разумеется. Но в чём он, смысл? Я вот слушал великолепного «Сусанина». Во втором действии враги, поляки, танцуют свои танцы, замышляют недоброе. Мне бы негодовать, а я думаю про себя: «Что за прелесть эта музыка! Хоть бы повторили всё действие, вот была бы радость!»
Вьельгорский засмеялся.
Для Стасова разговор был очень интересен, а кое в чём и задел за живое… Но в зале стало темнеть. Началась увертюра.
Что может быть сильнее юношеских впечатлений? В более поздние годы разбираешься подробнее, как будто и понимаешь лучше.
Но, может быть, прав был именно тогда?
Стасов знал увертюру, но первые удары оркестра заставили его вздрогнуть. Как обширна Россия! Стремительный поток переносил его из одного конца в другой. То сковывало холодом, то палило зноем; что-то ухало, завывало, гремело, стучало… Проносились смутные видения… И вдруг на смену скрипичной буре раздался виолончельный напев — совсем как человеческий голос… И снова буран, снег, рой бесов… Как это было не похоже на другие — немецкие или итальянские — бури! Как самобытно, по-русски вольно и широко!
Но уже в прологе что-то нарушилось, словно действие остановилось. Оказалось, что Вторая песня Баяна[13], посвящённая Пушкину, которую все ждали и которую Стасов слыхал в исполнении самого Глинки, исчезла: её перечеркнула театральная цензура. От огорчения Стасов не расслышал новое вступление хора.
И всё-таки он был счастлив. Даже мертвенная гамма, знаменующая незримое вторжение Черномора, не могла не восхитить. Этот зловещий звукоряд, лишённый мелодии, был задуман великим мелодистом не зря: будь здесь певучесть, как бы мы ощутили присутствие злой силы?
В каждой картине был свой поэтический смысл. Порой Стасову казалось, что, если закрыть глаза и не видеть декораций и костюмов, этот смысл проступит ещё яснее. Даже в танцах: они вовсе не были развлекательными вставками. Если в замке Наины порхание волшебниц было грациозно, легко и музыка говорила, что их назначение — пленять, то в царстве Черномора слово плен обретало другое значение: там были пленники, рабы. Они тоже плясали, но в их движениях, в самой музыке, особенно в неистовой лезгинке, была судорожность, смятение. Слыша приближение Руслана-избавителя, ибо уже раздался клич его боевой трубы, — пленники начинали метаться, рвать свои путы.
Так воспринимал Стасов очарованным, юношески обострённым слухом.
Всё нравилось ему, но более всего — сцена Ратмира. Не оттого ли, что Ратмир был его ровесником?
Низкие, протяжные звуки английского рожка предваряли исповедь юного хана. Они были под стать его изнеженному облику и пылкому, мечтательному нраву.
А его восхитительный романс… Нет, скорее вальс и по размеру, и по настроению. «Чудный сóн — жи-вóй люб-вú»… Конечно, вальс. Но ударения не там, где их ждёшь: такты кажутся укороченными — так и слышится перехваченное дыхание и учащённое биение сердца: «Слёзы жгут — мо-ú гла-зá…»
Стасов невольно покачивался в такт вальсу; сидевший рядом Серов незаметно ущипнул его.
Не зря говорили, что опера Глинки до спектакля подвергалась переделкам и сокращениям. Стасов и сам замечал пропуски и порой словно проваливался куда-то и опять выкарабкивался на поверхность. Но, за исключением этих минут, он слушал и смотрел удивительную сказку, где побеждало Добро.
А что делалось вокруг, как принимали оперу? Было трудно понять.
В антрактах толковали по-разному. Одни превозносили оперу, другие прямо называли её неудачной, третьи недоумевали: «Учёная музыка, ничего не поймёшь». В зрительном зале также нельзя было определить, успех или неуспех. По-видимому, и то и другое. Аплодисменты после увертюры и потом — долгое молчание. Вызовы в самом конце, и где-то впереди — заглушаемый, но отчётливый свист, даже это!
Занавес много раз поднимался, раздавалось имя автора, и опять где-то свистали. Стасову послышалось даже, что в оркестре. Могло ли это быть? Глинка выходил к рампе как будто неживой. Но всякий раз он обращал глаза к ложе, где сидела сухонькая, не старая ещё женщина, его мать. Она ни разу не взглянула в зал, но часто улыбалась и кивала сыну, когда он смотрел в её сторону.
Стасову не сиделось на месте. Он и слушал, и следил за публикой, с нервной чуткостью улавливая оттенки настроений. Публика! Неустойчивая в своих мнениях, чужая, равнодушная… И, пока на сцене гремел финальный хор, Стасова не покидала настороженность. К тому же Серов, где-то пропадавший в антрактах, во время действия был холоден как лёд. Вот и произошла размолвка в тот вечер — господи, пятьдесят восемь лет назад!
5. Глазами друга
Через два года после первого представления «Руслана» Глинка уехал за границу. Стасов так и не успел или не решился познакомиться с ним.
Разговоров о Глинке было немало. Заурядные люди, называющие себя его близкими друзьями, рассказывали о нём охотно и подробно.
Глинка? (Некоторые даже называли его Глиночкой.) Что ж, добрый малый, беспечный, весёлый, хотя и не без странностей.
Любит застолье и музицирование в домашнем кругу. Глядя на него и не скажешь, что это он создал «Ивана Сусанина». Самолюбив, обидчив и оттого называет себя «мимозой».
Ещё — влюбчив, как и полагается художнику. Но в семейной жизни бедняге не повезло. А потому, что неразборчив: пленяется внешней красотой, а души не видит…
…Конечно, в тридцать восемь лет две оперы за спиной да ещё куча романсов — это говорит о таланте, о божьем благословении. Но надо сознаться, он ленив — опять-таки как полагается художнику.
Пошлость этих суждений угнетала Стасова.
Жену Глинки — его бывшую жену — он встречал в свете и был даже представлен ей, но от дальнейшего знакомства уклонился.
А что говорил Владимир Фёдорович Одоевский, образованный, обладающий тонким вкусом? Он высоко ценил музыку Глинки, но его самого, должно быть, знал поверхностно.
И Стасов понял, что великий композитор был, в сущности, одинок.
Но оказалось, что у него был друг, не музыкант и не столичный житель. Петербургских «приятелей» Глинки он избегал, тем более что в столицу приезжал редко. Это был украинский помещик Валерьян Фёдорович Ширков, либреттист «Руслана»[14].
Стасов познакомился с ним случайно и очень заинтересовался этим приятным и скромным человеком.
Разумеется, более всего Стасов расспрашивал о «Руслане». Отчего Глинка выбрал фантастический сюжет? Не сам ли Пушкин навёл его на эту мысль?
Ширков подтвердил: это так. Пушкин воображал свою поэму в виде сказочной оперы. Наподобие «Фрейщюца»[15], но в русском духе. И говорил об этом Глинке.
— А либретто? Он намеревался писать его?
— Это неизвестно. И Глинка не узнал: мы очень скоро потеряли Пушкина. Но, думается, вряд ли.
— Почему же?
— Пушкин сказал однажды, что он бы даже для Россини не пошевелился. Для своего кумира.
— Это могло быть сказано случайно.
— Думаю, что нет. Но если бы даже он захотел…
— Так что же?
— Глинка был бы польщён, но… вряд ли доволен.
— Как это?
— Он не нуждается в готовом либретто, потому что писал свои оперы да и некоторые романсы без слов. До слов.
Это действительно была новость.
…Ширков рассказывал:
— Михаил Иванович приезжал в наши края четыре года назад по делам певческой капеллы. Его «хозяин», князь Львов[16], послал Глинку на юг для набора певчих… Завистник! Как будто другой не справился бы!
— Зачем Глинке служить в капелле? — спросил Стасов. — Ведь он помещик и, кажется, богатый.
— Ну, не такой уж богатый. Семья там большая, а он не единственный у матери. Да и приобщение к капелле могло быть полезным для музыканта, если бы не унизительное обращение директора… Глинка порвал с этим князем.
— Стало быть, вы познакомились в тридцать восьмом году?
— Да. В провинции, знаете, дружба завязывается легче, чем в столице. Глинка стал бывать у меня в доме. Вероятно, заметил мою любовь к музыке. Да и жена моя отличная музыкантша… Глинка говорил, что в нашем доме ему тепло… В один из вечеров он сыграл нам чудесную вещь. Заметьте, не спел, а именно сыграл — на фортепьяно. Он назвал эту пьесу «Моя тоска». Жена захотела переписать её для себя, чтобы разучить, но Глинка сказал, что это не фортепьянное, а вокальное сочинение — каватина[17] Гориславы.
Стасов слыхал о русской языческой княгине Гориславе.
— Нет, не княгиня, что вы! Пастушка, возлюбленная Ратмира. В поэме Пушкина у неё нет имени. Если помните, это мягкий, но беглый портрет. А у Глинки — сильный женский характер… Вот так я узнал, что он пишет оперу на пушкинский сюжет. «Либретто ещё нет, — сказал он, — но весь ход оперы, весь её нравственный смысл вот здесь: в голове и в сердце. Сначала будет музыка, потом слова».
Я мог лишь вымолвить: «Как же так?»
«Мыслей у меня достаточно, — сказал Глинка, — не могу же я дожидаться, пока кто-нибудь изготовит либретто».
«А разве нельзя, — спросил я осторожно, — найти подходящие строки в самой поэме?»
«Не всегда и не везде, — сказал он нахмурясь. — Одним четырёхстопным ямбом не обойдусь. Наконец, слова могут появиться и позднее».
Я неловко спросил:
«Кто же их напишет?»
И услыхал немыслимый ответ:
«Я, собственно, надеялся на тебя. Ведь ты не откажешься?»