Пять портретов (Повести о русских композиторах) — страница 9 из 18

«…И тем, кто не слушал, тем также привет».

(А. К. Толстой. «Слепой»)

Одиннадцатого февраля тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года Александр Павлович Дианин, молодой химик и любимый ученик Бородина, занимался в своей лаборатории. С тех пор как он женился на воспитаннице Бородина Лизочке Баланевой, как-то само собой получилось, что он поселился в той же квартире, вошёл в дом, как сын, да он и был дорог Бородину и его жене, как свой, родной.

Екатерина Сергеевна жила в те дни в Москве. Год назад её здоровье настолько ухудшилось, что врачи уже не подавали надежды. Но её организм справился с этим испытанием. Зато на Бородина страх и тревога и всё напряжение ужасных дней сильно подействовали; он долго не мог прийти в себя. К тому же за год до того он и сам перенёс тяжёлую болезнь, от которой не совсем оправился.

Живя в одном доме с Бородиным и видя его постоянно, Дианин не замечал перемен в своём старшем друге. Но несколько дней назад, застав Бородина в комнате, которая называлась «каминной», Дианин остановился, поражённый странным видом Александра Порфирьевича. Не то чтобы постарение — Бородин давно уже выглядел старше своих лет из-за полноты, — но какое-то отсутствие жизни, если можно так сказать, какое-то выражение обречённости было и в позе Бородина, и в лице его, и в потухших глазах за полуопущенными веками. Он сидел у самого камина и бросал в огонь порванные письма, безразлично следя, как они исчезали в пламени.

Увидев Дианина, он выпрямился, машинально бросил в огонь ещё один конверт с письмом и неловко потёр руки.

— Привожу в порядок своё хозяйство, — сказал он.

Заметив, должно быть, испуг в глазах Дианина, Бородин изменил тон, заговорил мягко и серьёзно:

— Я, дружок мой, отлично знаю своё состояние… Стало быть, надо не спеша и, по возможности, без особенной тревоги распорядиться всем необходимым. Лучше сделать это в отсутствие Кати. — И он сгрёб оставшиеся письма и спрятал их в конторку, которая стояла в «каминной».

Бородин любил эту комнату: в кабинет часто заходили посторонние и беспокоили его, а «каминная» была отдалённее да и теплее, чем другие комнаты.

Теперь Дианину казалось, что он замечал и раньше признаки болезни и угасание бодрости в Бородине. Александр Порфирьевич нередко засыпал при разговоре, а иногда это случалось с ним и во время лекции. Его рассеянность усилилась, он задыхался при ходьбе. Появилась и небывалая раздражительность; особенно действовали на него несогласия между близкими, их ссоры, а они, к сожалению, случались. Он выговаривал даже Екатерине Сергеевне, и это были уже не прежние добродушные замечания, полные юмора и прощения, а сухие, часто негодующие упрёки. Разумеется, всё это чередовалось со светлыми периодами. После возвращения из Бельгии[45], где его музыка имела большой успех, он вернулся бодрым и весёлым, но потом снова помрачнел и в письмах всё чаще выставлял знак уныния[46].

Но как раз в последние дни, особенно после того как он сжигал письма, Александр Порфирьевич повеселел и стал напоминать того Бородина, который всех заражал своей энергией. Ясными, мажорными были эти три дня, и снова казалось, что здоровья хватит ему надолго. И то сказать, ведь он был ещё не стар[47].

Дианин работал в лаборатории и вдруг услыхал звуки фортепьяно за стеной. Это играл Бородин. Должно быть, в перерыве решил заняться немного музыкой, как бывало раньше. Дианин невольно прислушался. То была импровизация и, судя по многоголосью и компактности звучания, задумано было произведение симфоническое. Обладая хорошим слухом, Дианин мог уловить какую-то связь с анданте[48] Третьей симфонии Бородина, с вариациями, которые он недавно слышал. Неужели это финал?

Поначалу он прислушивался к отдельным фразам, но затем совершенно отложил свою работу. Там, за стеной, играл бог. Свободно и широко, словно несколько оргáнов соединили свою мощь, разрастались звуки. Дианин мог бы сказать себе, что такой музыки он ещё не слыхал — ни у Бородина, ни у кого другого. Разве в детстве, слушая ораторию Генделя, испытывал такое же волнение.

Он не помнил, сколько длилась музыка. Но только понял по своему испугу и растерянности, что она кончилась. Ему показалось странно и страшно вернуться к тому, что было вокруг и в чём он совсем недавно так хорошо ориентировался.

В лабораторию вошёл Бородин.

— Ну, Сашенька, — сказал он прерывистым голосом, — поздравь меня: я только что кончил симфонию! — Он прикрыл глаза рукой, другой потрясал в воздухе: — Я знаю, что у меня есть недурные вещи… Но это такой финал! Такой финалище!

Дианин вскочил с места. Что следовало делать? Просить Бородина сейчас же записать финал? Не медля ни минуты. Сказать: «Если ты сжигал письма, заботясь о будущем, то пойми, насколько важнее сохранить твою музыку!» А может, следует побежать за Глазуновым, привести его, заставить Бородина в его присутствии повторить импровизацию? Глазунов записал бы и, уж во всяком случае, запомнил бы её во всех подробностях.

Но это значило — напомнить о конце. Так намекают на необходимость завещания. Дианин медлил. Но тут заговорил Бородин:

— Что ты так смотришь на меня, Саша? Видишь теперь, что я на многое способен? Жизнь ещё не кончается, о нет!

После этих слов уже стало совсем невозможно напомнить, хотя бы отдалённо, о необходимости спешить. И самому Дианину вдруг показалось, что и тревожиться не надо. Человек, способный на такую импровизацию, живуч. И не так уж близка опасность. Бородин был теперь полон жизни. Вся его фигура, лицо, взгляд, всё дышало торжеством, праздником — в листовском смысле, победой духа над болезнями и невзгодами.

Прозвенел звонок — сигнал к продолжению лекций. В последние месяцы, заслышав звонок, Бородин говорил, кряхтя: «Ох-хо-хо, надо бежать», и шёл, едва волоча ноги. Но теперь он повернулся и почти выбежал из лаборатории. Дианину запомнились его сияющие глаза.

Через четыре дня состоялся традиционный костюмированный бал для студентов, на этот раз без Екатерины Сергеевны, которая задержалась в Москве дольше обычного. Но гости веселились, потому что Бородин, как всегда, был душой праздника и развлекал всех.

В тот же вечер он умер, внезапно, среди молодых пирующих друзей. Единственная мысль могла быть утешительной для них, потрясённых бедой: всё произошло быстро и он, может быть, не успел осознать, что умирает.

Все последующие дни и недели Римский-Корсаков и Глазунов тщательно собирали, подбирали всё написанное Бородиным. Каждый клочок говорил о многом, возбуждал надежду: зная музыку композитора, можно оживить, восполнить. И даже то, что не было записано, только услышано от самого Бородина, теперь восстанавливал по памяти феноменальный Глазунов, например, всю увертюру к «Князю Игорю».

Но финал Третьей симфонии не был найден: Бородин не успел ни записать его, ни даже набросать тему. И чудо, открывшееся одному-единственному человеку, навсегда померкло.

ПОСЛЕДНИЙ СЕАНС

1

Портрет Мусоргского был почти закончен. Оставались ещё кое-какие штрихи, которые пока не удались художнику. Пожалуй, понадобится ещё сеанс, а то и больше. Со всем тем Мусоргский даже теперь был на полотне как живой. Не в том смысле, что верно удалось передать эти бессильно опущенные руки, лицо в красных прожилках, резко выделяющееся над белой рубахой, редкие взлохмаченные волосы — таким мог быть любой в его положении; Мусоргский был на портрете живой — великий человек. Это угадывалось в самой позе, и в посадке головы, и в линиях прекрасного выпуклого лба; а глаза… Вот глаза были совсем не такие, как у живого Мусоргского. Не было у них взгляда подвижника и провидца.

В чём же тайна? Как сделать глаза — глядящими? Нет, тут что-то не так: здесь нужно нечто большее, чем мастерство.

Мусоргский был один в большой светлой палате. Доктор Бертенсон поместил его в больницу как своего денщика, потому что у Мусоргского не было никакого официального положения. Женщина, в доме у которой случился с ним припадок, певица Дарья Михайловна Леонова, совсем растерялась. Она дорожила своим аккомпаниатором и уважала композитора, чьи арии и романсы доставляли ей успех, но что она стала бы делать с этим безжизненно распростёртым телом?

Стараниями друзей больничная палата была превращена в жилую комнату: туда принесли цветы, новую лампу. Мусоргский был доволен своим помещением, особенно тем, что солнце заглядывало в окна.

Ему трудно было говорить из-за одышки: многие слова он произносил невнятно; его до конца понимал лишь ходивший за ним слуга. Художник не стал беспокоить больного, сказал только, что, если тот захочет уснуть, пусть не стесняется. Работа всё равно пойдёт.

2

Художник хорошо знал Мусоргского, часто думал о нём и во время работы вспоминал многое. Остановившись перед трудной задачей — передать выражение глаз на портрете, — он задумался. Как связать отдельные, известные ему эпизоды из жизни Мусоргского в единое целое? В тишине ему казалось — он слышит чужие признания, словно этот больной музыкант, всегда такой скрытный, мог теперь говорить с ним…


«…Вы позволите мне сначала только вспоминать… Это ещё не исповедь, но, вспоминая, многое видишь по-иному, и оттого всякое воспоминание близко к исповеди…»

«Это оправдание мне, — думал художник, — раскачка… прежде чем доберусь до источника. Но доберусь ли?»


«…С чего же начать? Вы знаете, что я родился в глуши, в деревне. С этим связаны отрадные, но больше тягостные впечатления. Жизнь крестьянской бедноты не была скрыта от меня, как от других помещичьих детей. Я так создан, что чужое горе сразу бросается мне в глаза и надолго остаётся в памяти. И, если бы не любовь матери, я не знал бы в те годы счастья.