ицу, подчас и дело говорят, но, боже мой, разве они выбирают, что сказать?)
— Я как-то не заметил, что пытки прекратились. Пошатываясь, я стоял один посреди камеры — голый, превращенный черт знает во что. Почему они меня не прикончили? Может быть, в университете или в рабочих кварталах начались волнения, когда стало известно, что меня пытают много дней и вот-вот я умру? Кто знает. Но только однажды вечером в камеру большими шагами вошел шеф политической бригады, постоял с минуту, глядя блудливыми, полосатыми глазами на то, что осталось от Бухгалтера, и вдруг заорал: «Убрать отсюда это. дерьмо! Он рехнулся, пытается умереть, чтобы выгородить остальную падаль!» Агенты подцепили меня под мышки, выволокли из камеры и рывками отбуксировали в подвал, в камеру, где я сидел сразу после ареста, — у нее номер тринадцатый, никогда не забуду. Надзиратель принес мне одеяло, а несколько позже — чашку молока и ломтик хлеба. Хлеб он обмакнул в молоко и поднес к моему рту. Взглянув на меня при свете карманного фонаря, он воскликнул, как; бы обращаясь к кому-то другому: «Подумайте, за две недели поседел, как лунь!»
(Но я им ничего не сказал. До ареста у; меня кое-где пробивалась седина, а спустя две недели я стал седым, старик стариком. Но я им ни слова не сказал. Они содрали наручниками мясо у меня с запястий, они чуть не спустили с меня кожу клинками, они едва не заморили меня голодом и жаждой. Но я им ничего не сказал. Не сказал даже тогда, когда у меня; мутился рассудок, а он временами в самом деле мутился. Да и теперь — лежу я ничком на полу камеры номер тринадцать — я не уверен, что в голове моей все встало на свое место. Прижавшись щекой к замызганному полу, я слушаю бой часов где-то наверху, должно быть, в одном из кабинетов. Странно слышать легкий серебряный перезвон под этими мрачными сводами, где колокол должен гудеть по замученным. Большой церковный коло кол!.. Дзинь, дзинь, дзинь… Десять. Но я не знаю, день сейчас или ночь. В камере темно — круглые сутки мрак. И некого спросить. В смутном мерцании коридорной лампочки я с трудом различаю враждебную фигуру надзирателя. Он не заговаривает со мной, а я с ним — тоже).
— Ты действительно поседел за эти две недели, — подтвердил Журналист.
— Четырнадцать дней и ночей пыток. — Бухгалтер как бы подбивал баланс.
— Четырнадцать дней и ночей без пищи и воды. Двое суток из них — лежа на брусе льда. Еще четверо суток — под градом ударов клинками и зуботычин. Все четырнадцать — со скованными за спиной руками, голый и в крови, как Христос.
Свисток отбоя совпал с окончанием повествования Бухгалтера. Четверо заключенных медленно отошли от своего товарища и легли на узкие койки. Легли не спать, а думать.
ЖУРНАЛИСТ
В воскресный полдень, как и в полдень любого дня недели, распахнулась зарешеченная дверь, и повара-итальянцы внесли в камеру бак. В мутных волнах баланды покачивались волокнистые лохмотья юки [3] да порой всплывали торчком вываренные до белизны пустые кости. Дженаро — в пятнистом от сажи и жирных брызг фартуке — волочил за собой половник с длинной ручкой. Он злорадно скреб им по заплеванному, грязному полу, стараясь хоть еще этим досадить заключенным.
Антонио, второй итальянец, был мягче сердцем, да и причины ненавидеть политических у него не было. Они поняли это с первого же дня по его разговорам, по отношению к ним. В Венесуэлу Антонио приехал как иммигрант, собираясь, согласно оформленному в консульстве договору, работать в сельском хозяйстве. Но по не зависящим от него обстоятельствам кончил тем, что поступил поваром в тюрьму.
Забитая картонным листом дверь отворялась только для того, чтобы пропустить итальянцев с баком или выпустить по очереди в отхожее место пятерых заключенных. Им еще не довелось увидеть здесь какую-нибудь живую душу, кроме поваров, агентов и надзирателей. Но они знали, что тюрьма набита политзаключенными и по ночам тяжело дышит сотнями легких, которым недостает воздуха.
Единственным знаком внешнего мира, единственным проблеском жизни, доходившим до них из других бараков, были звуки — звуки, приглушенные картонным барьером. На рассвете из двора соседнего барака врывалась команда: «Стройся!» Вслед за этим доносился поспешный топот многих ног — начиналась поверка заключенных. «Первый!..» «Второй!..» «Третий!..» «Четвертый!..» «Пятый!..» — и так до «Семьдесят второй!».
Капитан пытался определить характеры невидимых соседей по тембру и выражению их голосов во время утренней поверки.
— Первый! — спокойно произносил кто-то.
— Это человек толковый, — делал вывод Капитан.
— Второй! — в голосе чувствовались боязнь и неуверенность.
— Этот еще не избавился от страха, — ставил диагноз Капитан.
— Третий! — гордо, как вызов, бросал человек.
— С мятежным духом, — следовало определение.
— Четвертый! — безразлично выкрикивал вялый голос.
— Этот еще не до конца осознал, что он — заключенный.
— Пятый! — в голосе угодливая поспешность.
— Холуй по натуре.
— Шестой! Седьмой! Восьмой! — отзывались автоматически и почти одновременно, ускоряя ритм переклички, три голоса.
— Серые личности, ни грана своего в характере, — презрительно замечал Капитан.
— Десятый! — выкрикивал невпопад девятый по счету, и тут же брань и удары клинком, прервав перекличку, сыпались на несчастного в наказание за его рассеянность.
Врач не соглашался с результатами подобных психологических опытов на расстоянии:
— Не всегда тон голоса выражает характер человека. Он может свидетельствовать и о временном душевном состоянии, — доказывал Врач. — Встал утром человек с левой ноги — вот тебе и причина, чтобы крикнуть «Четырнадцатый» тоном ниспровергателя. А вспомнит поутру этот бунтарь свой дом, обмякнет от грусти и то же слово скажет таким тоном, словно с рождения только и знает, что стонать да жаловаться.
Другим звуком, прорывавшим картонные заграждения, был ни с чем не сравнимый взрыв оглушительного хохота. Не раз на дню гремел этот заразительный хохот счастливого человека, неуместный клич бездумной юношеской радости, отдававшийся странным эхом среди высоких тюремных стен.
— Должно быть, негр, — определил по привычке Капитан,
— На этот раз ты прав, — согласился Врач. — Только негры умеют так заразительно хохотать.
Хохот доносился чаще под вечер, когда в одной из камер соседнего барака садились играть в домино. Слышался яростный стук костяшек, и время от времени долетал громкий голос того же негра:
— Заказывай панихиду. Последний ход.
— Тридцать два. Мы вышли.
— Сапожники!
Изредка ветер приносил откуда-то издалека звуки музыки: видимо, кто-то из тюремных надзирателей слушал радио. Однажды ночью Парикмахер вскарабкался на поставленную стоймя к стене железную койку и карандашом, сбереженным Бухгалтером при обыске, просверлил в картоне на слуховых окошках отверстия. Крохотные дырки позволяли увидеть только однообразную полосу серой стены. Зато слышнее стала музыка: незатейливые вальсы, ударные инструменты антильских негров, мужественные аккорды национального гимна.
В то воскресенье утром они поймали обрывки репортажа о матче бейсбола:
— …Мяч летит вверх, вверх… со счетом один — ноль выигрывает команда… сенсационная игра…
Журналист и Парикмахер спорили, пытаясь по голосу и манере вести репортаж определить личность комментатора. Оба они были заядлыми болельщиками, знали по именам всех видных спортсменов и следили за их успехами. Как «и следовало ожидать, они разошлись во мнениях относительно достоинств и слабостей своих фаворитов.
Именно эта банальная размолвка на спортивной почве послужила Журналисту поводом, чтобы поведать о своих горьких испытаниях. Вернее, он перешел от спора к рассказу без всякого повода, просто по ходу препирательства.
— Более чем посредственный игрок, — убежденно заявил он о спортсмене, которого Парикмахер считал звездой первой величины.
— Твое дело — политика, — возразил Парикмахер, задетый за живое. — У тебя есть призвание, есть способности. Но в спорте ты ни черта не смыслишь и порешь бред собачий.
— Дело в том, дорогой, что как раз к политике-то я и не испытываю никакого влечения, — усмехнулся Журналист. — Политика, как трясина, засосала меня вопреки моей воле,
— Кто тебе поверит, — вмешался из своего угла Бухгалтер. — Сколько я тебя знаю, ты только и говоришь о политике, и вся твоя жизнь связана с политикой.
— Выходит, плохо ты меня знаешь, — отрезал Журналист.
Бухгалтер улыбнулся и с наигранной наивностью спросил:
— Тогда, может быть, ты нам скажешь, за что ты очутился в этой камере? За пристрастие к черной магии? За любовь к животным? Или тебя завлекла сюда песней сирена?
Лицо Журналиста стало серьезным.
— Да, все началось Первого мая прошлого года, — начал он. — Руководство нашего профсоюза решило послать своего оратора на рабочий митинг. Манифестация была запрещена полицейскими властями, но рабочих это не остановило. Ну, поскольку мне было что сказать — кое-какие факты бередили мне с некоторых пор сердце, — то я предложил: буду выступать я, если нет возражений. Товарищи наградили меня аплодисментами. Полицейские, как и следовало ожидать, разогнали манифестацию стрельбой из автоматов как раз на середине моей речи, однако меня никто пальцем не тронул. Зато вечером, когда я приехал домой и только-только вызвал лифт, чтобы подняться к себе в квартиру, из темноты подъезда вышли два агента, велели мне следовать с ними. Два месяца сидел под арестом — ни допросов, ни пыток. Единственное неудобство — грязная камера и соседство с бандитом-рецидивистом, отправившим в лучший мир по скромным подсчетам дюжину душ. Затем меня освободили, но с подпиской — являться раз в три дня в полицейский участок. Я по-джентельменски выполнял это тягостное обязательство в течение нескольких недель, пока обстановка в стране не ос