ГУЛАГ и мемориал Шостаковича[17]
КАК БЫ МЫ НИ КАЗАЛИСЬ себе независимыми или даже противостоящими после того, как нас перестали убивать, какими бы топорными ни казались методы идеологического воздействия на нас, – пропаганда делает свое дело. То, что она ниже любого интеллектуального уровня, – и есть ее сила. Лозунг работает тем, что надоедает. Никто никого никуда не призывает – утомить до апатии и есть конечная цель. Активной реакции нет – работает подсознание. И тогда задача еще проще – понизить уровень уже не сознания, которое у вас, естественно, выше, а подсознания, то есть деморализовать. Ваш заведомый критицизм оплодотворяется пропагандой и порождает некрасивый и жизнестойкий плод – пошлость. Вы прошли обработку.
Блудница ли Ахматова? Почему не воевал Зощенко? Много ли денег на Западе у Солженицына? Разве это не интересно? И уже забываешь спросить себя: какое твое собачье дело?
Когда весной 1988 года я познакомился в Нью-Йорке с Соломоном Волковым, что меня (кабы я мог себе признаться) более всего занимало? А вот что: подлинны ли мемуары Шостаковича?
То есть в свое время мне одного взгляда на газетную полосу, в лице военнослужащего и доярки клеймившей подлого инсинуатора и фальсификатора, подделавшего воспоминания великого композитора, было достаточно, чтобы понять, что фальсифицирована скорее полоса, чем мемуары. К тому же сам факт их появления наполнял душу торжеством и непонятной гордостью, однако…
Шел 79-й год. Скандал с Шостаковичем предварял Афганистан. У меня тогда в одночасье ничего не оказалось – ни дома, ни семьи, ни работы, ни малейшей перспективы на что-либо из этого как в ближайшем, так и в дальнейшем будущем. Зато времени было хоть отбавляй. Я лежал в чужой квартире, на чужой лежанке, все ценное в доме, включая телевизор, было заперто в соседней комнате (стиль – хозяева в загранке), смотрел в потолок и думал о Шостаковиче. Не помню сколько. Может, неделю, может, и дольше. Я мог бы думать и год – это был «глухарь», глухое дело, выражаясь языком следователя. Ни одной улики, ни одного свидетельского показания. Что бы вы сказали о человеке, не умеющем читать, но рассуждающем о Пушкине на основании радиопередачи о «Сказке о рыбаке и рыбке»? Между тем с серьезной музыкой у нас, в массе, именно такие отношения – фа бемоль, по выражению Алешковского.
Итак, не имея книги пресловутых мемуаров, ни даже проигрывателя и хоть одной пластинки с каким-либо опусом Шостаковича, имея отдаленные воспоминания об одной симфонии и одном трио, я задумывался все глубже и глубже. Плодом этой медитации явилось некое эссе под условным названием «Смелость художника». Эссе было непубликабельно и оказалось утраченным в последующих переездах, но все-таки пригодилось. Я пересказал его более своими, чем моя проза, словами Соломону Волкову, чем и скрыл свое невежество и поддержал тему. Как ни странно, он кивал и соглашался. И это он настоял, чтобы я предварил первую публикацию в СССР.
Вот ход моих тогдашних рассуждений. Они имеют тот смысл, что массовый читатель, получив наконец книгу Шостаковича – Волкова, находится и сейчас более или менее в моем том положении.
В рассуждениях о славе в российском ходу чаще два варианта – незаслуженная и посмертная, то есть и в том и в другом случае – несправедливая. Бывает еще – «заслуженная», но это уже скучно, как звание. Между тем великий человек масштаба Шостаковича еще прижизненно имеет дело со всеми тремя видами. Чем же мы измеряем славу, кроме регалий? Известностью самого имени. И тут и там сам предмет славы художника – его творчество – находится в стороне и, являясь лишь необходимым условием, маловажен.
«Шостакович» стало для каждого словом, а не именем, уже очень давно, с довоенных еще пор, со времен статьи «Сумбур вместо музыки» (1936), сыгравшей уже тогда роль будущих постановлений, затем слово это приобрело всенародное и всемирное звучание во время блокады (7-я симфония), но на недосягаемую высоту было вознесено Ждановым в 1946-м.
Между тем слово «Шостакович» обеспечено его музыкой. Шостаковича можно не знать и не понимать, но трудно не признать, что трагедию народа и страны он выразил с наибольшей прямотой и глубиной в то время, когда она была, а не потом. Отчасти его спасало то, что музыка – другой язык, не слова, Мандельштаму и Клюеву та же попытка стоила жизни. Однако, как бы ни была защищена музыка по своей природе от политического обвинения, трудно переоценить смелость Шостаковича. В такой полноте выражения, не умаляя никого, он был один такой.
Смелость художника – это не бесстрашие человека. Все-таки у художника воображение будет побогаче, чем у палача, и он сам лучше знает, что и насколько он преступил. Поэтому его представление о каре, соответствующей мере его преступления, парадоксально соответствует представлению о признании его как художника. Даже зло он наделяет собственным талантом. Между тем жизнь есть жизнь, и в этом наше спасение: и карают не за то, и признают не за то. Как удивлялся Зощенко, что ему досталось за невинную «Обезьянку», – он забывал при этом, что он – Зощенко, достойный высшей меры за одно то, что он великий писатель. Признание насмешливо аукается в приговоре. Эхо – явление отраженное и искаженное. Слава – мираж еще и в этом смысле. Но казнь – не мираж. Сталин – это Ленин, данный нам в ощущении.
Шостакович не был заблудшей овцой, он – знал. Знал, что делает и что за это полагается. Шостакович пережил не что-нибудь, а казнь. Казнь эта длилась для него по крайней мере два десятилетия. Его соперник и антагонист Прокофьев не пережил самого известия о возможной отмене казни – задохнулся 5 марта 1953 года, одновременно с вождем. Шостакович пережил. Пережил ли?
Шостакович времен оттепели и застоя казался либеральному обывателю уже не тем Шостаковичем, который первым написал о жертвах репрессий и перенес ждановщину. Как же так, недоумевал и я: вынести все, и сделать все, и сдаться после того, когда все преодолено? Обмереть именно тогда, когда угроза миновала? Вступить, стать депутатом всех созывов, дать обвешать себя, как елку, брежневскими уже наградами, выступать с секретарскими речами, даже что-то не то подписывать… как же так?
А вот так, думал я, разглядывая свой бесприютный потолок. Вполне естественно, что истинный масштаб опасности открывается человеку, когда она миновала, а не когда он преодолевает ее. На вас обрушивается глыба, вы чудом успеваете выбежать из-под нее, и она рассыпается в прах за вашей спиной… обернувшись на то, из-под чего вы выскочили, можно умереть от инфаркта. У преодоленного испытания недооцененные нами, страшноватые последствия. Это смерть от диагноза, а не от болезни. От того же богатого воображения.
Все-таки очень не хотелось отдавать им Шостаковича. Сознание делало в отношении его некоторый изгиб, извиняя его, да и одного взгляда на его трагический облик было достаточно, чтобы рука (язык) не поднимались… И опять не обсуждалось наше право судить человека, сделавшего то и тогда, когда никто и ничего… Что ж ему, хлынуть за всеми в им же проломленную брешь?
Политбюро подписало некролог. Впервые была применена формула «великий», решение тоже на уровне Политбюро – «скончался великий композитор современности», – чтобы после этого прецедента мочь ее применить и к Вучетичу, и к Шолохову. До этого умирали лишь «выдающиеся» (сталинская традиция – он один был великим…), а тут стали помирать и «великие». Дело Шостаковича было закрыто этим последним официальным титулом.
Поэтому скандал с мемуарами Шостаковича, изложенными Соломоном Волковым и изданными им в Америке, был так болезнен для власти. Недаром ведь у нас любят только мертвых – мертвый уже не выскажется. Оказалось, бдительность никогда не надо терять. Загробный голос Шостаковича поставил все недоумения по поводу личности и судьбы композитора на свои места. По-видимому, это был тот же Шостакович Пятой, Шестой, Седьмой и Восьмой симфоний, а не вешалка для регалий. Он – высказался. Только что он сказал, мы не знали до сего часа.
Мудрый Соломон не стал печатать это по-русски. Книга обошла все языки, кроме родного. Еще один довод и повод был обвинять С. Волкова в фальсификации. Так что не могли мы читать Шостаковича в «тамиздате», как почитывали, счастливчики, и Набокова, и Солженицына, и Бродского во времена застоя.
Так что не на Западе, а на родине впервые публикуется оригинал книги. Еще одна посмертная отметина судьбы.
Жизнь Шостаковича, не та, что в произведениях, а прямая, живая, все еще не окончена. Когда эту книгу все прочтут… О, она, его жизнь, очень даже еще продолжится.
Это сказочное торжество! Человек боялся поведать миру тайну (а в наше время тайной стала правда), а тайна не умещалась в нем; он тогда выкопал в укромном месте ямочку и нашептал в нее; будто полегче стало; но из ямочки выросла тростиночка, пастушок срезал ее и сделал дудочку; тайное стало явным.
В подарок за эту сказочку получил я от С. Волкова книгу и прочел ее не отрываясь, удостоверившись в пошлости своего подсознания – книга была подлинной от первой до последней буквы, даже читанная не в подлиннике, а в переводе. Уж настолько я профессионал, чтобы вынести подобное заключение. Отдельность С. Волкова выражена хотя бы в его сносках; сноски выражают его иной раз даже больше, чем он того бы хотел. А книга – от и до – слова Шостаковича и только его. С. Волков бы так не сказал. Но авторская его роль в этой книге с неизменным голосом Шостаковича исключительна и тоже наводит на мысль. Волков сыграл роль ямки, тростинки, дудочки и пастушка одновременно. Какая из ролей важнее? Думаю, роль ямочки. Ведь вот не собирался Шостакович говорить и никому бы не сказал – а сказал именно С. Волкову. Вот и Баланчин, всем отказавший, почему-то именно ему перед смертью все поведал… Что это за талант – слушать?
«Мне очень не везло в жизни…» – не каждому это скажешь.
Эта книга ужасна, прекрасна, увлекательна и невыносима.
Она нежна к людям, сурова к нелюдям и беспощадна к себе.
Эта книга бесстрашна по отношению к нашему мнению.
Это его последняя, а может, и первая свобода как человека. Гордого, размозженного, но не раздавленного.
Вот как он ответил мне на мое умозрение:
«И очень важно помнить, что есть работа и есть работа, и не каждый труд дает человеку право на прокурорскую роль… не все здорово в наших критериях благородства и чистоты. В этой области у нас неправильно. Скажем прямо, это безумная психушка.
Я отказываюсь говорить серьезно с лунатиками, я отказываюсь говорить с ними о себе и других, я отказываюсь обсуждать вопросы о моем правом и неправом поведении.
Я пишу музыку, ее исполняют. Она может быть услышана, и кто хочет услышать ее, да слышит. В конце концов, моя музыка все об этом сказала. Она не нуждается в исторических и истерических комментариях. С течением времени слова о музыке становятся менее важны, чем сама музыка. Любой, кто думает иначе, не стоит разговора с ним».
«Тот же страх у меня при взгляде на знаменитых гуманистов нашего времени – у них гнилые зубы, и я не нуждаюсь в их дружбе…
Меня поддерживает мой горький опыт моей серой и ничтожной жизни…
Не доверяйте гуманистам, великим гражданам, не доверяйте пророкам, не доверяйте светилам – они одурачат вас за грош».
«Я не нуждаюсь в смелых суждениях о музыке и не думаю, что кто-нибудь нуждается. Мы нуждаемся в смелой музыке. Я не имею в виду смелость в смысле, что в музыке будут декларации вместо нот, я говорю “смелая”, потому что правда…
…Почему я должен отвечать? Кто они? Почему я должен рисковать своей жизнью? И рисковать, чтобы удовлетворить поверхностное любопытство человека, который не даст за меня выеденного яйца?»
И действительно, как объясниться человеку, у которого запрещены все его сочинения и которому каждый год заменяют высшую меру сталинской премией за музыку к кинофильму?
Как конь, что пашет и некогда от оводов отряхнуться… Это книга человека, не разгибавшего спины за трудом выражения своего времени, говорившего во всю мощь симфонического оркестра о том, о чем люди не осмеливались говорить с глазу на глаз, шепотом и на ушко…
ГУЛАГ Шостаковича был исполнен в 1937-м.
«Большинство моих симфоний – надгробные камни. Слишком много наших людей было захоронено в местах никому не ведомых, даже родственникам. Где вы поставите памятники Мейерхольду и Тухачевскому? Только музыка способна это сделать для них. Я хочу написать по сочинению для каждой жертвы, но это невозможно, вот почему я посвящаю свою музыку им всем.
Я думаю неотступно об этих людях, и почти в каждой главной вещи я пытаюсь напомнить другим о них».
Вот мемориал! Не тот безопасный монументальный постскриптум к преступлениям, что будет однажды возведен тщеславным скульптором за нищие народные миллионы.
«Сейчас каждый говорит: “Мы не знали, мы не понимали. Мы верили Сталину. Нас обманули, как жестоко нас обманули”.
Я бешусь от этих людей. Кто это был, кто не понимал, кого надули? Неграмотная старая доярка? Глухонемой, что чистит башмаки на Лиговском проспекте? Нет, они оказались образованными людьми – писатели, композиторы, артисты. Люди, которые аплодировали Пятой симфонии (1937 год. – А. Б.). Я никогда не поверю, что человек, который ничего не понимал, мог чувствовать Пятую симфонию. Конечно, они понимали.
И от этого мне только труднее становилось писать… Тут всё задом наперед, потому что чем больше аудитория, тем больше в ней информаторов…
Ожидание казни – вот тема, преследовавшая меня всю жизнь. Я посвятил ей многие страницы своей музыки. Иногда я пытался объяснить это исполнителям…»
Страх человека порождал все большую смелость в художнике. Страсть быть услышанным превышала страх разоблачения. Я всегда несколько недоумевал по поводу позднего пристрастия Шостаковича к вокальным циклам. Слова мешали мне в его музыке. И вот какой ответ на свое недоумение нахожу я в книге:
«В последние годы я убедился, что слова эффективнее музыки… Когда я объединяю музыку со словами, меня становится труднее неправильно истолковать.
Я обалдел, когда понял, что человек, который считает себя лучшим интерпретатором моей музыки, не понимает ее».
Самый большой музыкант, именно если великий, никогда не утрачивает черт «лабуха» в его кажущемся цинизме и простодушной, цирковой наивности. В этом смысле и Моцарт – лабух, а Шостакович им и был у Мейерхольда. Прямая речь Шостаковича откровенна, как меж оркестрантами. Оттого мне, не смыслящему ничего в оркестровке, быть может, интереснее всего читать у него о том, как кто оркестровал. У профессионала все характеризует не предмет, а человека.
Чтобы понять справедливость исповеди Шостаковича, надо любить трех человек: Мусоргского, Чехова и Зощенко, чтобы не заподозрить его – ни в счётах, ни в ревности. Только гений может быть так откровенен в своем ученичестве. Мусоргского он переписывал, не видя в этом унижения профессионализму (копирует же художник великих живописцев – и ничего, та же наивность лабуха, что и в отношении к слову…). Чехову он подражал как человек – и это, быть может, именно Шостакович пронес через наш век непосильную чеховскую норму поведения. С зощенковской интонацией он жил – на многих страницах найдете вы влияние его стиля. Этих трех своих кумиров Шостакович понимал как самого себя. Вряд ли у него были другие друзья.
«Итак, давайте не будем говорить об исправлении ошибок, потому что оно только усугубит их. Уж как мне нравится слово “реабилитация”… Еще больше меня впечатляет “посмертная реабилитация”. Но и здесь ничего нового. Один генерал жаловался Николаю Первому, что некий гусар соблазнил его дочь. Они даже поженились, но генерал был и против женитьбы. Немного подумав, император постановил: “Объявляю брак аннулированным, а ее невинной”.
Однако я все еще не чувствую себя целкой».
Часть истории… звучит гордо. А что такое быть ее частью? Это быть мешком крови, мешком водки, мешком позора – или ничем не быть.
«Страх не мог исчезнуть навсегда. Конечно, он никогда не исчезает. Страх был в их крови навсегда».
Человек, как никто заслуживший процесс и смертный приговор, каждый час ждавший их, так привык к перспективе ареста и дачи показаний, что в конце жизни добровольно дал их.
Книга называется «Показания».
1989
Перепуганный талант, или Сказание о победе формы над содержанием[18]
Он сказал не то, что хотел сказать, а то, что думал.
ПОТОРОПИЛИСЬ ОТ ГЛАСНОСТИ похоронить литературу! Интернетом нынче запугивают. Но и XX век все еще не умер. Скончается он 31 декабря 2000 года. По науке. Как хотите: арифметически, математически, исторически, астрономически, просто так. Вот тогда, по прошествии (вернее, пришествии) Нового года, враз кончится литература ХаХа века как современная, превратившись в ЛИТЕРАТУРУ XX ВЕКА.
ЛИТЕРАТУРЫ XXI ВЕКА какое-то время не будет. Будут живы некоторые писатели, родившиеся еще в XX веке… Как доживали и дописывали в XX Толстой и Чехов… Как успели же Пушкин и Баратынский родиться еще в XVIII, а Платонов и Набоков – еще в XIX! Кто это у нас родился в 1999-м?
Комплекс живущих в 2000 году налицо: в прошлом веке уже не успели, в следующем – уже опоздали. Расцвет зависти и недоброжелательства. Век не кончился. Опыт его забыт.
Перефразируя Горького: а был ли Берия? Может, его и не было? Горький лучше прочих знал, что – был.
Казалось бы, через двадцать-тридцать-сорок-пятьдесят лет… но – все уже напечатано. Как бы то ни было, но справедливость восторжествовала. Хотя бы в рамках истории литературы можно все расставить по своим местам, хотя бы по датам написания.
Потрясение от сокрытия (синдром «Мастера и Маргариты») миновало. На своих местах прежде всего оказались авторы, так или иначе отлученные: Мандельштам и Пастернак, Цветаева и Ахматова, Булгаков и Солженицын, Набоков и Бродский… Маяковский, Есенин… не оказались ими потеснены, удержались в ряду хотя бы как самоубийцы. Сложнее до сих пор с определением подлинного места Андрея Платонова и Зощенко, Заболоцкого и Георгия Иванова, Шаламова и Юрия Домбровского… но и Горького, и Шолохова, и Ильфа и Петрова! (Я сознательно лишь обозначаю, а не исчерпываю список.) И как будто лишь дополняя историю литературы, для подлинных ценителей и специалистов, «справедливость», с запозданием, начинает торжествовать, даже щеголять именами Леонида Добычина и Константина Вагинова, Михаила Кузмина и обэриутов… Сколь работоспособно, сколь производительно забвение! Признание при жизни и признание после смерти никак не являются «торжеством справедливости» ни в том, ни в другом случае. Вычитание из истории литературы параметров идеологии и цензуры, соцреализма и репрессизма отнюдь не расставляет все по своим местам. Дата под рукописью по-прежнему не совпадает ни с датой публикации, ни с датой смерти. Уже навсегда.
Публикация больше не станет сенсацией. Последние публикации ХаХа века тому доказательством.
1999 год ознаменовался первоизданием (спустя шестьдесят лет!) романа «Виктор Вавич»[19], неожиданно принадлежащего известному советскому детскому писателю Борису Житкову. Роман этот полноправно заполняет брешь между «Тихим Доном» и «Доктором Живаго». Однако… ничего сравнимого не произошло в читательском восприятии.
«Звезда» (через семьдесят уже лет!) публикует крупнейшее произведение известного в свое время ленинградского писателя Геннадия Гора – роман «Корова»…
И то и другое – удел дипломных работ.
Не прозвучать в своем времени! – кровоточащая рана текста.
Деление на разрешенное и запрещенное, опубликованное и неопубликованное продолжает партизанскую, мстительную войну в условиях так называемой гласности. Не гласности, а – оглашенности!
Свобода как обязательное условие подлинного текста остается навеки заключенной в нем самом.
Когда кончается эпоха,
Нам не до выхода и вздоха.
Опыт Пушкина – гибель, опыт Гоголя – вымирание. Но – смерть и то и другое. Роль царизма в этом преувеличена. «Как бы плохо я ни писал, а добьюсь, что гимназист будущего века схлопочет за меня двойку!» Неужто и Брюсов прав?! Вздох эпохи – последний вопрос Сальери.
С Геннадием Самойловичем Гором я познакомился в самом начале 60-х. «Вот загадка: как совмещается его борщ с его сюрреализмом?» – шутил профессор Н. Я. Берковский. Борщ его добрейшей жены действительно был отменный. Я его хлебал на кухоньке в писательском доме на улице Ленина, где жила Ахматова, где до сих пор проживает Виктор Викторович Конецкий. Борщ нельзя было есть в кабинете: там картины, там книги. У Геннадия Самойловича была небольшая, но замечательная коллекция: не говоря о Тышлере, в ней был и Чекрыгин, и Петров-Водкин. Бесспорной вершиной были картины ненецкого примитивиста Панкова. Библиотека была тоже небольшой… Он говорил о Прусте и, озираясь, снимал с полки Бергсона, говорил о Вагинове и показывал всю его трилогию. То «Столбцы» Заболоцкого, то «Город Эн» Добычина, то Н. Федоров, то «Опавшие листья», то Шестов, то «Египетская марка», то личные воспоминания о Малевиче или Филонове… Так любить литературу, философию, а пуще всего живопись и писать то, что он писал? – не в этом ли заключался пресловутый сюрреализм Геннадия Самойловича? – «Так думал молодой повеса», вполне утвердившийся в своем презрении к печатной советской продукции, раскалывая Геннадия Самойловича на рюмочку.
Книжек он в руки не давал, но доверие его росло. «Только никому не говорите, – шептал он в дверях, вытирая платком лысину (он очень замечательно потел, когда волновался: потины проступали как редкий крупный град, и тогда особенно напоминал крупного круглого обиженного младенца), – вот моя первая книжка. Это опаснейший формализм. Это единственный экземпляр».
Ему нравилась моя молодость – я только что выпустил свою первую. Между нами пролегала дистанция в 33 года. Он хотел тряхнуть стариной (то есть молодостью) – продемонстрировать класс. Книжка называлась «Живопись», состояла из рассказиков и не потрясла меня. (Мы много тогда понимали про себя и мало – вообще.)
Гор начал рано, но опоздал: книжка вышла в год «великого перелома». Чудо, что успела выйти.
(Мне нравится воображать аспиранта 2029 года, избравшего себе столь непрестижную специализацию, как «Русская литература 20-х годов XX века». Аспирант этот – выродок, бескорыстный энтузиаст: как замечательно писали прозу в России сто лет назад! Платонов, Булгаков, Зощенко, Мандельштам находились в пике своей гениальности! О, если бы он знал, насколько не существовали эти тексты для своего времени! И чем оно было для их авторов…)
Книжка успела выйти – перспектива захлопнулась. Изменить своим вкусам, своим поискам молодой Гор не мог. И он попробовал изменить не темЕ (он ее еще не обрел), а темУ. Вера в то, что исповедуемый им художественный метод всесилен, была неколебима. Можно было пожертвовать всем, кроме метода.
Коллективизация, раскулачивание, соцсоревнование, великий почин, пионеры, партячейка, троцкизм, антирелигиозная пропаганда, «головокружение от успехов», «Поднятая целина», даже будущий Павлик Морозов, – всё, пожалуйста…
И он стал переписывать советскую газету 1929 года: то, что надо, но – по-своему.
Получилась «Корова». В ней столько простодушия в хитрованстве! Проповедь колхоза и апология Живописи. (Интересно бы отдельно обсудить проблему «созидательности» авангарда: почему авангард после? Знаменосцы в хвосте Истории. Мужики Малевича и Филонова объединились в колхоз – получилась студия ИЗО.)
В финале романа Корова горит, как у Эйзенштейна и Тарковского. Кулак погибает на рогах полыхающей Коровы.
Оптимистическая трагедия! – вот еще образчик.
Несмотря на такой светлый финал, «Корову» не напечатали.
«Прививка от расстрела»[20] не привилась.
Рукопись жгла руки. Неопубликованная, она становилась опасной.
«Раз существует название, существует и предмет».
«Но я слежу за мировыми событиями внимательными глазами… я читаю газеты. И что же я вижу. Я не знаю, кому подражают коммунисты, но я вижу, кому подражают фашисты. Фашисты подражают коммунистам».
«Только коммунисты и неверующие отделяют слова от понятия».
«Тут поп вдруг замолчал и принял фигуру вождя». Любая цитата прикидывалась статьей, но уже не из «Правды».
И Гор потерял «Корову». Рукописи не горят, а теряются. Горят коровы.
– У меня был еще роман «Корова», – шепотом сообщал мне Гор через тридцать лет, – но рукопись пропала…
– Корова пропала?
– Смешно, правда?
– А вы искали?
– Искал…
– Волки съели?
– Не смешно.
– Нашли Корову?
– Не-а.
Так я разговаривал с ним при встречах в течение лет… Чаще в Комарове.
– Нашел, – сообщил он мне однажды заговорщическим шепотом.
Лысина его вспотела.
– Корову! – возликовал я.
– Нет, «Маню». Рассказ один. Я вам дам почитать, но вы никому не…
Я читал с доброжелательным предубеждением и… восторгом!
Там жена уходила от мужа по частям: сначала рука, потом нога… сначала брови, потом подбородок… в конце концов осталось одно ухо, но и оно исчезло при встрече с женою на улице.
Такая боль расставания!
– Гениально! – восклицал я, в тайно обусловленном месте возвращая автору рукопись. – Надо печатать.
– Нельзя! – испуганно озирался он.
– Почему же нельзя! – возмущался я. – Уже можно. «Превращение» же напечатали!
– Я Кафку тогда не читал… Я сам это написал.
– Тем более! Кафке можно, а вам нельзя?
– Вам уже можно…
– Вы же теперь фантастику пишете, выдайте рассказ за фантастику, Геннадий Самойлович.
– Ну что вы, право, Андрей Георгиевич. Как ребенок… Это не фантастика.
– Что правда, то правда.
– Я еще один рассказ нашел…
И он обменивал «Маню» на «Чайник». Там муж превращался в чайник на подоконнике, а жена жаловалась соседке, что муж ушел, и кипятила его на газе…
Наконец-то юный формалист обрел тему! Больно стало. Как сам пережил… Неужто у этой парочки «неразлучников» были проблемы?
– У меня еще третий рассказ есть…
– Давайте скорее!
– Но он не окончен… Там у детей умерла мать, но на самом деле не умерла. Она прилетает…
Мне сейчас не восстановить дословно, допаузно, как он это пересказал, но таким вдохновенным пространством прозы повеяло из первых же двух фраз!
– А дальше?
– Я допишу, для вас допишу…
И я читал этот третий рассказ до конца… Трепет первых трех страниц был изумителен: проза! Как птица в руке… Вдруг – не строка, а линия, как в календаре – линия отрыва. Далее – фраза как фраза, предложение как предложение – всё вроде на месте, а прозы уже нет.
– До этих пор было написано? – ткнул я в строку.
– До этих, – вздохнул Гор.
Он все понял. Не могу простить себе этой МОЛОДОЙ! жестокости.
Во искупление писал я о нем заказную статью о его лучшем прижизненном сборнике «Большие пихтовые леса»[21]. Туда, по моему, возможно, настоянию, осмелился он включить и «Маню». Туда же он включил ряд рассказов из «Живописи». Всё прошло (до чего же двусмыслен русский глагол!): никто и не заметил.
Но кроме этих маргиналий (в начале и в конце), был в этом томе и примечательный слой нормальной русской прозы (не авангардной, не соцреалистической): из жизни малых северных народов. Используя опыт своего детства на Дальнем Востоке, пристрастие к живописному примитиву и социальный заказ на «дружбу народов», хитроумный Гор дописался до подлинных страниц, ничему как бы не противоречивших: ни авангарду, ни партийным установкам, ни попросту вкусу. Первобытный дар совпал с молодым. (Форма – с содержанием.)
«Старуха уснула. Приснился ей лес, здешний, мертвый. Ни птичьего крика, ни всплеска, ни шелеста. Тихо-тихо. Старуха шла по тропе, спешила домой. А вместо дома пришла в чужое место. Стояли дома, много домов. Но в домах не было людей. И вещи были, столы, стулья, а людей не было. В домах были ветер, зима, снег. В одном доме пол треснул, и возле кровати лежал камень, покрытый мхом, словно кровать стояла в лесу.
Старуха вскрикнула и проснулась».
Искусство! Описание нейтронной бомбы, и ни слова о коллективизации.
Отдав автору должное, словно искупив вину, я забыл о Горе, ленинградскую судьбу переживая уже в Москве. Прошло лет десять, и однажды я оказался в отделе кадров Союза писателей СССР по поводу обмена членских билетов (был такой повод в связи с выдачей членского писательского билета № 2, после № 1 А. М. Горького, Л. И. Брежневу, перед тем получившему № 2 как коммунист и № 2 как журналист после № 1 В. И. Ленина).
В россыпи фотокарточек 3×4, в поисках своей, увидел я знакомый череп, добрейшую лысину над испуганными очками Г. С. Гора.
– Ему тоже еще не поменяли?
– Он умер.
– Так зачем же его фотокарточка?
– Для ликвидации.
«Нет сказок лучше тех, что придумывает сама жизнь», как сказал лучший друг молодых писателей М. Горький, бывший настолько же старше Г. С. Гора, насколько тот был старше меня.
Так я узнал о смерти.
На лысине фотографии проступили крупные капли пота, как на моих глазах слезы.
Вспомнил и последнюю встречу…
– А я «Корову» нашел!
Сорокалетняя машинопись обветшала, как древняя рукопись, закруглилась по углам.
Он читал мне избранные места.
– Так давайте напечатаем!
– Как можно!
– Нужно!
– У порядочного писателя должно остаться что-нибудь в столе после смерти… – удовлетворенно вздохнул он.
Он умер, и никаких препятствий на пути «Коровы» к опубликованию уже не осталось.
Пропала сама «Корова». В очередной, быть может последний, раз. Наконец, еще через тридцать лет, усилия Андрея Арьева увенчались.
Читая сегодня этот семидесятилетний текст, я предаюсь предательскому диву недоуменных воспоминаний.
Удивляюсь, прежде всего, тому, что жив, что живу.
Жив, несмотря на все то, что в «Корове» написано и не написано, именно в «Корове»…
«Корова» – литпамятник. Памятник борьбе формы и содержания, к слиянию которых призывал нас соцреализм. В финале слог Хлебникова озвучен трубою Мальчиша-Кибальчиша. Но победила форма, а не дружба. Победа содержания над формой (если такое возможно) есть бездарность. Победа формы над содержанием есть пародия.
А как было еще быть, когда…
«А известно ли товарищу Молодцеву, что изобразительное искусство является наивреднейшим видом буржуазного искусства? Нам не нужно изображение природы, на которую нам некогда любоваться и рассматривать, а портреты вождей и изображение классовой борьбы и колониальной политики нам дает фотография. Фотография нам дает научное, объективное изображение действительности. И если есть сомневающиеся, я могу подтвердить свою мысль известными советскими изданиями и журналами, заострившими свое оружие и внимание масс в борьбе с изобразительным искусством».
«“А ведь это может плохо кончиться”, – подумал… И вдруг струсил. Его руки струсили, его ноги струсили. И он сам струсил».
Прежде чем руки-ноги жены ушли от мужа в шедевре Г. С. «Маня», они ушли от попа в «Корове»:
«Он было пошевелил рукой, но рука не пошевелилась. Он было пошевелил ногой, но нога не пошевелилась…
– В чем же дело? – сказал поп. – Это чудо.
– Это чудо, – сказала толпа кулаков.
И вся толпа было пошевелила рукой, но рука не пошевелилась…
– Наши ноги не идут, – сказали они… – В чем же дело? Это чудо?
“Это чудо”, – хотел было ответить поп, но ничего не ответил, потому что его язык не ответил.
“Даже язык отказался от меня”, – уже было подумал он, но ничего не подумал, потому что ничего не подумал».
Колхоз оказался содержанием, а кулак – формой.
Их борьба отражена в искусстве соцреализма. У Гора как художника, как он ни старался, победила форма. Сюрреалист – соцреалиста.
То есть художник-то и выжил.
22 июня 2000, Сиверская
Прорвать круг[22]
На днях говорю Тынянову, что работа над Вяземским подвигается плохо: мне не нравится все, что я пишу. Он: «Я уже давно в таком же положении». И при этом ухмыляется удовлетворенно.
Я написать о Вяземском хотел…
У ТОЧНЫХ И НЕТОЧНЫХ НАУК однажды оказалось все противоположно. Точные гордились, если не кичились, объективностью предмета изучения, своих посылок и выводов, относясь к гуманитарным наукам снисходительно, если не пренебрежительно, как и к впрямь неточным. Неточные испытывали комплекс, вставали в оборонительную позицию, настаивали на своей насущности, прежде дела вынуждены были оправдывать его. Точные были защищены непробиваемой броней: вы не понимаете, или вам не по уму… Неточные будто изучали то, что всем ясно и так, и без них понятно, и стоит ли… Между тем все давно поменяло знак в этом распределении: и точные зашли в своем развитии почти в гуманитарный туман, не заметив, что делением на человека и природу как нечто объективно существующее вне сами установили преграду между миром и человеком, а теперь в нее же и уперлись; неточные же, так и не отделив объект от субъекта, никуда от себя не ушли – тем же и заняты, только занятие это становится все более заманчивым и оправданным к концу века. О том, что точно, а что неточно, можно теперь еще и поспорить.
У точных и неточных наук и до сих пор все противоположно, кроме слова «наука». У точных, собственно, точен предмет, а не вывод; он внешен, он тверд, он отчетлив. Но о качествах работы, пытающейся описать и объяснить эту точность, судят лишь специалисты; нам это неизвестно, насколько они бывают точны, мы этого не проверим.
Другое дело наука неточная: тут мы, может, читать не станем, но кое-что как бы поймем и свое суждение наверняка иметь будем. Допустим, литературоведение…
Но как же мне согласиться, скажем, с тем, что сама литература не есть точный объект? Тем более та, с которой имеет дело наука, а не критика, то есть – великая? Почему же, стоя у подножия гения, ученый кажется карликом, а стоя на пороге природы – гигантом? Не менее самонадеянно постигать физические законы, чем законы гения… По-видимому, гений – природа.
Скажем так: литературоведению недоступен эксперимент. Изучая «Евгения Онегина», мы и не пытаемся своими силами создать подобие его строки. Что же получается? Мы изучаем то, чего не умеем, но, и изучив, не научимся… Однако эксперимент есть опыт, опыт есть удел каждого человека, а литература лишь человеком и занята. Это одна сторона, по которой человек, не испытавший на себе, что такое поэзия или проза для поэта или писателя, может-таки изучать их творчество. Между ученым и объектом тогда находится именно тот барьер непрямого отношения, что необходим науке. Эксперимент же – попытка воспроизвести частично природный процесс своими усилиями – не входит в практику литературоведения, применяется тем не менее не так уж и редко.
Кроме того, что научная проза – тоже проза и в ней наблюдается свое изящество и свои стилистические красоты, как правило, подтверждая именно научное качество, не исключена и попытка исследователей самим испытать на себе предмет изучения, выступая в качестве художника. На склоне дней маститый ученый завоевывает себе право выпустить книжку грамотных стихов, на протяжении жизни сопутствовавших его поклонению предмету изучения – великой поэзии. В XIX веке о литературе писали всё люди пишущие. Да и в нашем: Тынянов – великий ученый, так был просто замечательный прозаик; Шкловский прозу писал не хуже своей науки, да и науку свою писал тою же прозой…
Так что были примеры. Потом их не стало.
У читателя – своя хронология: последовательность прочтения. Даже если он столь внимателен и пристален, чтобы обратить внимание на даты написания, произведения автора укладываются в его сознании в последовательности прочтения, а не написания, и, подсознательно, «позже написано» то, что позже прочитано. Позже прочитанным же может оказаться просто позже изданное. Это очевидные вещи, но проходит не менее сотни лет, чтобы классик выстроился в сознании читателей в последовательности собственного развития. С современным автором такое не может произойти – при жизни ему на это не хватит времени.
Бывают и счастливые случаи. «В России писатель должен жить долго», – говорил Корней Чуковский. Писатель растет внутри своего поколения, добиваясь признания поколением предыдущим (отцов, учителей…), ветшает на глазах у поколения следующего (детей, учеников…) и вдруг возрождается, как огурчик, в сознании внуков.
Лидия Яковлевна Гинзбург была признанным литературоведом тыняновской выучки, доктором филологии, специалистом по русской поэзии задолго до того, как стала «известной». Известность ее выплеснулась за академически очерченный круг достаточно внезапно и необратимо – с выходом книги «О лирике» в 1964 году. Последующие книги – «О психологической прозе» (1971), «О литературном герое» (1979) – расширили эту известность до масштабов славы (в литературоведческих масштабах). Каждая из этих книг была современной и своевременно выпущенной, то есть «новой», то есть была следующей, позволяющей наращивать эпитеты к имени – от «известного» до «выдающегося». Пользуясь формулой Пушкина о Вяземском, книги были оригинальны, ибо «мыслили». Они обозначали уровень. (Уровень – это не равенство, уровень – это рекорд.)
Книга «О старом и новом» (1982) оказалась и старее, и новее этих составивших заслуженную известность книг. Стереотипное словосочетание, давшее название книге, рождается заново по прочтении ее: это не только «старое и новое» в историческом смысле, не только закамуфлированные «архаисты и новаторы» былого учителя, но и в самом прямом смысле – самое старое и самое новое в сочинениях самого автора в естественном переплетении и единстве. Статьи 80-х годов в ней соседствуют со статьями 20-х, 30-х, 40-х; мемуары 80-х о 20-х и 30-х с записями тех же лет. Соседствуют на редкость мирно. Если специально не ориентировать себя на даты, то и не ощутишь шестидесятилетнего срока, увлеченный некой на всем протяжении общей энергией мысли. В этом сборнике литературоведческих работ есть элементы романного строения, романного же течения времени. «Откровение наступит тогда, когда добудется вещь, которая окажется и исторической вещью, и вместе с тем вещью, а не бесплотной тенью литературной борьбы». «Добывание каждой жизненной ценности сопровождается избыточной тратой энергии или материала. Иногда расход очень значителен. Для того чтобы мгновения настоящего счастья и страдания приобрели вес, по-видимому, нужно, чтобы на них всею тяжестью давили массы безвозвратно потерянного времени».
Время как категория – постоянный объект изучения Л. Гинзбург, основа для анализа художественного творчества.
Лирика, психологическая проза, литературный герой – последовательные ступени познания категории времени на классическом литературном опыте. Книга «О старом и новом» нова в ряду этих книг тем, что включает и личный, современный опыт автора в познании этой категории.
«В каком-то из закоулков какого-то из учреждений стояла женщина, обмотанная платками. С темным, неподвижным лицом она ела ложку за ложкой из банки кашу. По тогдашним понятиям, каши было довольно много.
– А у меня мать умерла, – остановила она проходившего мимо малознакомого человека, – каша вот по ее талонам… Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала – какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши… Не получается, не хочу… Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется – станет легче. Эта каша, жижа, опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит».
«Записки блокадного человека» – чтение жуткое и небывалое. То, что они написаны не писателем, а ученым, причем настоящим, как бы оправдывает их манеру. Точность факта, беспощадность наблюдения, свойственные науке, таковы же в этих записках, как в тонком лабораторном опыте, – но допустимо ли так исчислять трагедию, замерять страдания? Оказывается, допустимо. Возможно, потому, что это нечеловеческие страдания.
У художественности нет ограничений, но есть диапазон. Диапазон, за пределами которого расположено не то, что «нельзя», а то, что невозможно для изображения: там исчезает художественная правда. Исчезает, между прочим, почему-то не только вместе с художественностью, но и вместе с правдой. Раздвинуть этот диапазон под силу лишь очень большому таланту либо очень значительной личности – тут требуется обеспечение.
«Записки…» – жуткое чтение. Жуткое, потому что об этом, жуткое, потому что такое могло быть, жуткое, потому что такое было. Жуткое, потому что об этом возможно писать, жуткое, потому что это написано, жуткое, потому что мы можем это читать, жуткое, потому что мы это читаем. Есть в этих «Записках…» откровение. Мы же много о блокаде знаем! Документы, хроники, памятники. Вечный огонь… сами пережили… Мало. Даже чем больше, тем меньше. Событие удаляется в сознании, бронируется в мрамор. Так ли уж мы хотим это помнить – особенно пережившие? Помнить помним, это долг; вспоминать не хотим. Страшно. Страшно, что такое могли пережить люди… Люди – это много. Это со временем становится как бы вообще. Не страшно. Страшно, страшнее даже оказывается другое: что такое мог пережить человек, один человек – величина, в ту пору неотъемлемая и неотделимая от общей массы людей. «Записки…» написаны в этой единице измерения – один человек. В этом смысле они оказались первыми, несмотря на обширнейший пласт общеизвестного. Они про человека и оттого про людей, а не наоборот. Оттого же – это уже не мы читаем, смотрим, кладем цветы к памятнику, а я (в каждом из случаев) читаю. И это мне страшно.
Под «Записками…» стоит тройная дата: 1942–1962–1983. Эти двадцатилетия, уходящие в тире (оно же минус), очень показательны. Значит, автор вел эти записи тогда (невыносимо представить!). Значит, он был способен взять их в руки для просмотра и переработки лишь через двадцать лет. Значит, еще должно пройти двадцать лет, чтобы и мы, читатели, стали бы способны прочесть их.
Да, именно через двадцать лет… Тогда же, когда Л. Гинзбург могла вернуться к своим запискам после пережитого, я запомнил поразительные ленинградские застолья двух поколений блокадников – дни рождений, именины, первомайские, ноябрьские, День Победы… Весело было! Хрустящие скатерти, уцелевший и благоприобретенный хрусталь, икра, семга, языки, пироги, салаты… Вкусно! Красиво! Мы – молодые, и родители еще не старые… здоровые – счастье! И вот, когда уже отметили, когда насытились, за чаем, за тортом разговор наш, с пятого на десятое, неизбежно уходил и уже не возвращался до заполночи, до опаздывания на метро, до вызова такси, до лестничной площадки с прощальными поцелуями и комплиментами кулинарным талантам хозяйки…
С пятого на десятое… На десятое была блокада. Вместе с подкладываниями не отведанных еще тортов и варений. Совсем не плакали и очень много смеялись. Очень много оказалось смешного! Например, потеряли карточки, или опрокинулось с санок ведро с водой у самого порога, а два километра до проруби, или верхний сосед канализацию на нас спустил, и полметра такого льда в квартире, или столярный клей в самоваре варили, или… До слез хохотали, и это были единственные слезы. Если бы кто обратил внимание, над чем мы смеемся на этом пиру! Никто не обращал. Ужас этого очевидного наблюдения не настигал нас. Потому что ужас остался там.
«В дни большого голода люди много молчали», – пишет Лидия Гинзбург в своих «Записках…».
«Записки блокадного человека» – точное определение жанра. Ассоциативная связь не только с Достоевским (его человек передвинут не только в другое время и опыт, но и в другое измерение), но и с традиционной реферативностью ученых записок: это записки человека, но и записки ученого. Стиль сух и точен: избегая выразительности, он обретает ее. Сухость эта, однако, кажущаяся – столь разнообразен этот стиль, если приглядеться: ученого, наблюдателя, философа, испытывающего физические муки, и возрождающегося в духе человека… Сухость эта не дерет ни горла, ни уха – она дерет душу.
Сами судите, может ли человек с нормальными эмоциями так написать:
«Количество страдания переходит в другое качество ощущений».
«В годы Гражданской войны голодали иначе, стихийно и хаотически… Ели фантастическую еду: шелуху, крыс и т. п., в то же время что-то комбинируя, меняя; и вдруг добывали мешок картошки. Блокадный голод был голод неплохо организованный. Люди знали, что от кого-то невидимого они получат тот минимум, при котором одни жили, другие умирали – это решал организм».
«Возрождение фактора денег было душевным переворотом… С этих именно пор еда стала средоточием умственных сил… стала сферой реализации и немедленно обросла разными психологическими деталями.
На фоне всеобщей, общегородской эволюции каждый проделывал свой собственный путь – от непонимания и легкомыслия до голодной травмы. Индивидуальное притом было включено в групповое, в типические реакции разных пластов населения на трагедию еды».
«Блокадные люди не угощали друг друга. Еда перестала быть средством общения».
«Блокадная кулинария – подобно искусству – сообщала вещам ощутимость. Прежде всего каждый продукт должен был перестать быть самим собой. Люди делали из хлеба кашу и из каши хлеб; из зелени делали лепешки, из селедки – котлеты. Элементарные материалы претворялись в блюдо. Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса…»
Пусть ум, наблюдательность, какая угодно точность… но если бы все было написано так, мы бы не превозмогли в себе вопроса: кто же это пишет, кто же это все видит, обмышляет да еще и записывает?.. И даже то, что пишет это человек, сам разделивший со всеми пайку, сам познавший всю меру, – освободило бы автора лишь от читательского линча, но не недоумения. Если бы все было написано так. Но вот что выясняет для себя автор путем подобных наблюдений.
«Обреченными были не самые почерневшие, исхудавшие и распухшие, а те, у кого было не свое выражение, дико сосредоточенный взгляд, кто начинал мелко дрожать перед тарелкой супа».
«Вспоминая зиму, Эн в основном вспоминал не еду и не голод, а хроническую болезнь, с разными ее признаками, и вообще маски голода, его психических оборотней. И все это было менее унизительно и животно (курсив мой. – А. Б.), чем то, что происходило с ним в пору начавшегося облегчения. Ему все время хотелось есть… И в этом были поглощенность и напряжение, какие он прежде знал, только додумывая, дописывая что-нибудь очень важное. Странное и искривленное отражение интеллектуального действа – оно было унизительнее всего».
«Иногда наступало просветление. Тогда хотелось наесться до тошноты, до отвращения к пище, до рвоты – чтобы толком покончить с этим стыдом, только бы освободить свою голову. Но дистрофическим мозгом овладевал страх – что же будет, если этого не будет? Если рассосется вдруг этот комплекс желаний и целей?
А на что это так омерзительно похоже? На что именно из прошлой жизни? Ах да – на неудавшуюся любовь, когда она медленно разжимает тиски, а человек боится потерять с нею уже не надежду, не чувство, но обеспеченное, привычное заполнение вакуума».
Вот слова страдающего сознания, привыкшего властвовать над собою, привыкшего уважать себя, – преодоление такого страдания есть торжество духа. Если бы в «Записках…» не торжествовал дух, у них бы не было читателя. Они сами и есть такое торжество. Потому что эти «Записки…» не только записаны, но и написаны, то есть претворены в произведение.
В своем совершенном пределе настоящий стиль незаметен, настоящая форма невидима. «Записки…» Л. Гинзбург настолько служат своей цели и исполняют назначение, что как бы и поглощаются ими, растворяются в них. «Записки…» эти ничем, кроме записок, и не кажутся – будто бы последовательная и точная (честная) запись того, чему довелось быть участником или свидетелем. Так они и прочитываются, достигая как бы невольной цели – сопереживания читателя. Однако это не так.
О разнообразии интонаций внутри кажущейся сухости и наукоподобия уже было упомянуто. Интересно отметить и строение вещи. Оно весьма не просто, но сложность эта столь же не бросается в глаза (было ли то самозарождение формы, или авторская организация текста через двадцать лет, или то и другое – неизвестно и неважно).
«Круг – блокадная символика замкнутого в себе сознания. Как его порвать? Люди бегут по кругу и не могут добежать до реальности. Им кажется, что они воюют, но это неправда – воюют те, кто на фронте. Им кажется, что они не воюют, а только питаются, но и это неправда, потому что они делают то, что нужно делать в этом воюющем городе, чтобы город не умер».
Настоящая форма повторяет предмет, о котором повествует. Кажущееся помимовольным течение записей есть организованное кольцо, сама блокада, круг, который следует прорвать, написав о нем. Все построено и как последовательное описание блокадных дней и лет, и как один бесконечный день блокадного человека, причем так, что внутрь этого одного дня, от восхода до заката, помещаются годы. С подробностью и тщательностью описываются мельчайшие движения блокадника, пещерно добывающего огонь и воду, стоящего в очереди, приготовляющего пищу, отходящего ко сну, – технология умирания, практика выживания… Но как эта возмутительная дотошность подобна состоянию истощенного человека: она оказывается единственно возможным способом адекватно передать читателю ощущения и чувства, знакомства с которыми не может быть в нормальном человеческом опыте. То, что нельзя, недопустимо писать «художественно», писать «стилем», обретает необходимые повествованию стиль и художественность, отвергая их. Эта концентричность времени во времени (помещение большого протяженного времени внутрь малого и ограниченного) рождает героя повествования (протяженное время проживают люди, один день проживает человек) – некоего Эн (мужского рода). «Это человек суммарный и условный, – оправдывается Л. Я. Гинзбург в кратком предисловии, – интеллигент в определенных обстоятельствах». Но именно эта устраненность внешних узнаваемых черт в Эн позволила ему стать героем повествования в высшем литературном значении – это образ той тени, тех обнаженных то чистых, то страшных значений, образ той бестелесности, до которой не на бумаге, а в жизни был доведен в тех немыслимых условиях человек (и тут то же высшее подобие формы). Отдельного анализа потребовало бы наблюдение тех неуловимых переходов героя Эн в обычного блокадного человека (уже и не Эн…), а блокадного человека в общую массу блокадных людей и обратный переход: из людей в человека, из человека в Эн. Будто герой на границах зыблющегося сознания меняет свое агрегатное состояние, перетекая из индивидуальной участи в частную, из частной в общую. Так оно и было: блокадный город был один организм, в нем не было отдельных смертей, а выживание было общим: «И все столпившиеся здесь люди – в том числе ламентирующие, ужасающиеся, уклоняющиеся, – повинуясь средней норме поведения, выполняют свою историческую функцию ленинградцев».
Итак, стиль, архитектоника, герой, сложнейшим образом препарированное время как повествования, так и героя… Это – не просто записки ученого, это – художественная проза.
«Написать о круге – прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени – найденное».
По-видимому, у каждого времени, как бы неописуемо и непроживаемо оно ни было, выживает очевидец, откроется со временем и летописец, вдвоем они обеспечат рождение художника. Удивительно, когда через сорок лет они совместятся в одном лице.
Изобличив в «Записках…» произведение, в мемуаристе художника, нам легче разобраться и в последующих «записях» Лидии Гинзбург. Последняя ее публикация «Из записей 1950–1960-х годов» – уже из опыта, данного и нам в ощущении, правда, с разницей в целое понимание. Для читателя моего поколения тут, кроме читательского удовлетворения уровнем текста, лишь одно удивление: да, мы это уже знаем, мы тому свидетели, но понимать свое время стали значительно позже, чем оно с нами было… Здесь же то же самое время как бы осмысливается тогда же, в тот же момент, что и происходит. Мы готовы читать как собственные мемуары то, что с нами произошло в реальности, но не как реальность. Реальностью мое время, выходит, было для человека поколения отцов, на моей памяти ничего уже из нашей жизни не понимавшего. Я помню это заведомое непонимание… Так кто же кого не понимал? Неужели не они нас, а мы – себя?
«Между нами и теми, кто на двадцать пять, на тридцать лет моложе, разница заметная, но в основном негативная. Они тем-то не интересуются, того-то не знают или не любят, о том-то не думают. Но те из них, которые думают, – думают довольно похоже. Вместо того чтобы рвать нас молодыми зубами (по правилам XIX века), они смотрят ласково.
Трагедия отброшенных с переднего края истории, исконная, традиционная, бессчетное число раз описанная, перестала совершаться. От одного страдания человек XX века все же избавлен – от трагической зависти к растущему и вытесняющему. В виде компенсации, что ли, ему дана если не вечная молодость, то по крайней мере вечная моложавость.
Инфантильность стариков еще не самое плачевное: плачевнее инфантильность молодых.
Из незаполненного, ненасыщенного жизненного пространства выходит навстречу стареющий юноша – призрак инфантильного сознания».
1954 год…
«Не знаю, есть ли уже стиляги, ставшие взрослыми. Возможно, что они вырастают предупредительными чиновниками и процветающими взяточниками. Протест – продукт молодости и скуки – выветривается, а жадность остается…
Старики всегда недовольны новым… Старики учат молодых чувству современности».
А это писано в начале моих 60-х…
«О старом и новом». «Еще раз о старом и новом», и вот теперь – «О старости и об инфантилизме»… Это круги другой блокады – блокады времени, прорыв которой и есть победа жизни. «С младых ногтей» 1925 года до последних записей 60-х, сорок лет одного и того же развивающегося кружения: отцы и дети, интеллигенция и революция, традиция и новаторство, учителя и ученики, поколение и время, молодость и старость, зрелость и инфантилизм, динамика и остановка, жизнь и опыт, историзм и внеисторизм, современность и реальность… сорок лет работы со временем не как с категорией, а как с материей (первый признак современной прозы).
«О, какими ветрами все это замело! В частности, интерес к себе, который у меня, например, иссяк окончательно к тридцати годам. Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека».
И творчество – прорыв и победа над временем. Прустовские жесты моментально каменеют в конкретности лишь нам одним принадлежащего опыта. Изящество мелкой пластики опытов (эссеев) XVI–XVII веков (Монтень, Ларошфуко) у Лидии Гинзбург слагается в сумме в эпос.
Три публикации – из 1925–35 годов, из 40-х (блокада), из 1950–60-х, – прочтенные последовательно, уже составляют книгу, которая, полагаю, не за горами. Она будет наверняка шире этих публикаций, но и тогда многое оставит за бортом (за переплетом) – на будущее. Эту большую книгу уже чувствуешь в рамках скромных публикаций: она – есть, ее – ждешь.
И вот на что, вообразив ее всю, можно теперь, вернувшись к ее началу, обратить наконец внимание – на строки краткие предисловия:
«Прозой Вяземского я занималась начиная с 1925 года. Тогда же это занятие навело меня на мысль – начать самой нечто вроде “записной книжки”».
Я и знал, и обратил внимание, однако – не дошло. «Читательская хронология», о которой рассуждалось выше, сработала: в конце пути за выдающиеся заслуги (как переводчику право на оригинальную книжку) ученому даруется право на мемуары… Что, безусловно, небезынтересно, поскольку – личность. Свобода для ученого воспринимается лишь как итог и заработанное право на отдых. Отблеск. Роскошь. Шалость. Закат.
Это и в массе случаев не так. Но здесь и еще особый случай.
Здесь вовсе не склон лет. Это писал молодой человек двадцати трех лет, потом двадцати четырех…
«Недели две тому назад… в час ночи позвонил Мандельштам…»
«Горький недавно говорил…»
«Тынянов сказал вчера…»
Ах вот когда это было! Тогда. Недавно и вчера. Шестьдесят лет назад.
И вот как готов этот молодой человек к этим предстоящим шестидесяти годам:
«Юность – это время приготовлений к жизни, и притом приготовлений не по существу. Хотеть быть кондуктором для интеллигентского ребенка психологически обязательно, потому что юность – это пора, когда человек не знает своего будущего и не умеет подсчитывать время. Юность имеет занятия, но несовместима с профессией. В жизни человека есть период, когда он мыслит себя господином неисчерпаемого запаса времени… У взрослого человека время исчезает бесследно и навсегда. Так начинается приобщение к профессии».
Это пишет двадцатишестилетний. О блокаде напишет сорокалетний. Последние записи начнет человек пятидесятилетний.
И вот что будет написано через сорок лет после первых записей тем же человеком, не менее зрелым, но будто и не более старым:
«В старости не следует (по возможности) бояться смерти, потому что из теоретической области смерть перешла в практическую. В старости нельзя жаловаться, потому что кто-нибудь может в самом деле пожалеть… Нельзя опускать руки, потому что в старости этот жест чересчур естественный.
Мы завидуем молодости – нет, не ее весельям. Молодость мы испытали в свое время и знаем, как она нерадостна и пустынна. Мы завидуем праву ее на страх, на чужую жалость, на глупость, на слабость и слезы в ночи… Ей можно, потому что где-то, на большой глубине, она не уверена, что все окончательно и всерьез.
Вот какие права дарованы юности. Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми».
Автор убедился в том, в чем был убежден с юности…
В той же последней книге «О старом и новом» переиздана и работа 1929 года «Вяземский и его “Записная книжка”». В строении книги она сознательно «зарифмована» с собственными записями. В этой прекрасной, упругой, молодой статье
«Записная книжка» обоснована как осознанный и выстроенный Вяземским жанр. Традицию русской эссеистики Л. Гинзбург постигает теоретически и принимает эстафету. Только – что вперед чего? «Записки» она начинает одновременно и ведет задолго до окончания работы над Вяземским. Наше шуточное предположение об «экспериментальном литературоведении», выдвинутое вначале, здесь оказалось не шуточным. Постичь законы прозы Вяземского исследователю удалось в результате собственного опыта. Прозаик Лидия Гинзбург здесь старше литературоведа. И что к чему окажется приложением – проза ли к литературоведению, сегодня доминирующему в сознании читателей Л. Гинзбург, или литературоведение к ее прозе, только начавшей проступать во времени, – неизвестно.
Настоящие заметки – еще не тот анализ, которого будет достойна эта растущая на наших глазах книга. Наша цель здесь – лишь обозначить в сознании читателя самостоятельное значение прозы Лидии Гинзбург.
1986
Я еще помню, как мои бабушки… А что помнили мои бабушки? Октябрьских событий совершенно не заметили, вот что они запомнили. Одна еще будто помнила, что слышала какие-то отдаленные одиночные выстрелы, а другая и выстрелов не помнит. Потом, правда, заметнее стало… но тоже… не то что Сталина, Ленина имени не слыхали – всё Троцкий, Зиновьев… Ленин потом появился. Совсем из ума выжили, старые… – единственное оправдание и спасение.
И это тогда, когда все, не выжившие из ума и просто выжившие, уже не помнили, а знали, что на самом деле было.
Революции и войны выпуклы лишь в учебнике истории. А так… «Кто стреляет? В кого стреляет?» Кто-то куда-то пробежал, потом сразу много в другую сторону. Чью-то ногу оторвало… Хлеб в лужу упал. Вот-вот! Карточки украли. Две-три вспышки в бесконечном затемнении времени. Нескончаемость – вот признак исторического события.
Пройдет лет пятьдесят, и откроется, что было скрыто. «Перестройка» – условное слово. Как ее тогда назовут? Революция? Контрреволюция? Гражданская война?.. А что, кровь уже лилась…
Человек – свидетель событий в том случае, если уцелеет, переживет. Участник – не свидетель. Всё-то мы видим и понимаем потом.
Человек, видящий настоящее время, – еще реже, чем человек, прозревающий будущее. Это вам не экстрасенс какой-нибудь.
Это уже Блок или Мандельштам.
Это и есть лирика.
Прозаик – человек, прозевавший настоящее время, впадает от неточности памяти в эпос.
Прозаика, пишущего с точностью лирика, нельзя печатать. Не потому, что запрещено. А потому, что нельзя.
Разве что на Западе. Потому что там – все равно.
Тексты, напечатанные на Западе и у нас, – разные тексты. Даже нецензурованные, буква в букву, – разные. Это вам не Борхес, переписанный Дон Кихотом.
Все еще нельзя печатать «Четвертую прозу», да и Надежду Яковлевну все еще нельзя печатать. Хоть бы их и напечатали по инерции нашей гласности.
Их можно напечатать разве потому, что их нельзя прочесть. Глаз не хватит. Духу так понять, как написано.
«Не сравнивай, живущий несравним…»
Лидию Яковлевну тоже нельзя печатать. Разве «Записки блокадного человека» уже можно?
Особой силой налито ее позднее печатное слово оттого еще, что не было у него теневого предшествия на западной, слишком хорошей бумаге. А сразу – на советской, советскими буквами.
На настоящее – как на смерть, как на солнце – во все глаза не взглянешь. Только дети соревнуются с ним: сколько можно выдержать, не мигая? Ученые – те же дети. Если настоящие, то до старости. Та же беззащитность и жестокость.
Ученый, тыняновская ученица – вот кто была для нас Лидия Яковлевна в начале 60-х, когда мы с ней подружились, двадцатисчемтолетние. Никакая не писательница – это мы были писатели. О чем я с ней говорил, я еще представляю. Что занимает меня теперь, это – о чем она с нами говорила?.. В ее теперешних тогдашних записях я не нахожу рефлексий на наше общение. Либо она щадила нас, после нашего ухода вспоминая то Олейникова, то Ахматову, с кем было о чем поговорить?.. То ли мы еще найдем, впоследствии, ее наблюдения о нас – крайне любопытно… не дай Бог.
Ахматова сердилась на «поэтессу» и настаивала, что – поэт. Так вот, ученый Лидия Яковлевна Гинзбург – «настоящая ученый». Она основоположила экспериментальное литературоведение, в отличие от остального, наукой называемого больше из академической вежливости. Учитель ее строго разделил свои жанры – на науку и романы, ученица – объединила. Может, Тынянов и проверял какие-нибудь из научных гипотез художественным чутьем, но это – другое. В обладании жанрами, в их принципиальном и качественном различии был для него тыняновский блеск, пушкинский шик. Задумав написать о том, что Вяземский осознавал свои «Записные книжки» как жанр, двадцатисчемтолетняя Лидия сама начала писать «Записки». Обретя в этом личный опыт, она проникла в метод Вяземского, о чем и написала свою первую научную работу. Статья была закончена в 1926 году – «Записки» же длятся по сей день.
Может, из той точки в 26-м она с нами и беседовала в 62-м как ровесница? Мы же не знали… Так было легче.
Всем, наверно, как в детстве, хочется посмотреть на прошлое, в котором тебя еще не было, собственными глазами. Заглянуть в какой-либо пещерный век, оттолкнуть д’Артаньяна от летящего в маршальскую шкатулку ядра или позже, усталее и взрослее, поностальгировать в пушкинской эпохе. Везде хорошо, где нас нет… Не понимаем, что мы и впрямь продолжаем жизнь во всех эпохах, потому что пространство отчасти то же, язык, дома и деревья… география и культура. Куда более фантастична мечта, чтобы на нас взглянуло прошлое не пустыми глазницами, а прежними глазами. Что бы сказали Пушкин или Чехов, глядя на все это? Мы теперь уже отчасти догадываемся и содрогаемся. Взгляд этот на нас кажется нам то фантазией, то откровением – а ведь только так, только их глазами и можно себя более или менее разглядеть.
Хотите знать, что подумал бы о вас Монтень, прищурившись из своего XVI века?
Почитайте прозу Лидии Гинзбург.
Монтень XX века.
Много чести для еще одной Гинзбург?
Немало и Монтеню.
Неизвестно, живи он у нас, что бы он мог нашкрябать.
1989
Реалии раяБерлинская инсталляция
Какими голиафами я зачат
такой большой и такой
ненужный?
ГОРОДА, КАК ЛЮДИ. В биографии каждого свой набор. Не может быть больше одной мамы, больше двух бабушек, больше четырех жен или дюжины друзей. Итого не больше двадцати.
Я потомственный и даже почетный петербуржец, рожденный уже в Ленинграде, потому что в 1937 году. Второй город стал возникать во мне лишь в 28 лет, и это была Москва. Расстояние – ночь. Две большие разницы.
Противостояние Москвы и Питера – тема традиционно неисчерпаемая или неисчерпаемо традиционная, воплотившая в себе Восток и Запад, Европу и Азию, столицу и провинцию, первый и второй город (попеременно), и все это на русской почве, то есть модель соревнования и ревности весьма контрастна. Тем не менее я к Москве привыкал, привык, а к сорока туда эмигрировал. То есть принял московское гражданство, что ленинградцы до сих пор воспринимают как измену.
Я стал жить в двух городах, что и до сих пор не перегрузило мою психику типичного Близнеца.
Моя мама, тоже Близнец, тоже блокадница, оставалась верной родному городу сколько могла, но когда уже не могла и я забрал ее в Москву, то восприняла это по-своему: «Это правда, что Москву и Ленинград объединили?» По нашей судьбе она была права. К тому же и климат, ранее принципиально различный, почти перестал различаться.
Если уж Петербург и Москва стали одно, то опять народилась внутренняя потребность во втором городе. Для меня, невыездного, таким городом в пределах бывшей Империи стал Тбилиси. Теперь он в этом качестве оказался утрачен, что исключительно жаль. За этот именно счет и даже в большем качестве в моей жизни возник БЕРЛИН.
Именно в этот город меня впервые выпустили. Помню это, как дату второго рождения – 15 сентября 1986 года, крестная мать Кристина Бауэрмайстер, крестный отец – Натан Федоровский.
До последней минуты я не верил, что такое может случиться… Вылет был утром. Слишком заранее собрав чемодан, не мог уснуть, у меня поднялась температура чуть не до сорока, потекло ливнем изо всех дыр (райзефивер?) – впору впервые в жизни вызывать «скорую»… Но не способен был советский человек пожертвовать заграницей! Я не мог даже выпить русского лекарства (водки), потому что перед отлетом надо было еще отогнать машину на стоянку. Сознание мое мутилось: я лег в ванну с кипятком (где мог и впрямь помереть) и дотянул до утра. Я был уверен, что меня задержат на границе, поэтому первое, что я сделал в «Шереметьево-2», это закурил (курение было в ту пору запрещено во всех аэропортах, кроме международных): хоть покурю в аэропорту! Таможня меня пропустила. Значит, задержит паспортный контроль! Но и там пропустили. Недоумение мое росло – я летел! В Шоннефельде меня пропустили беспрепятственно, и я сам себе не верил. И правильно делал! Встретил меня человек в штатском, и принадлежность его к Ведомству не вызывала сомнений. Значит, спохватились и сейчас задержат… Человек этот, однако, уверял меня, что он лишь для того, чтобы провести меня сквозь Стену: дипломатические машины не проверяют. (Примечание. В ту пору для советских не требовалось визы в Западный Берлин при одном условии: если вы уже в нем.)
И все-таки я не верил! Не верил, когда мы заезжали по дороге за неким скрипачом, не верил, когда ждали у советского посольства пропуска для беспрепятственного проникновения сквозь Стену и обратно, не верил, и когда проникли и катили по Берлину уже Западному, решительно отличавшемуся цветом кожи от Берлина Восточного. Но вот меня довезли до гостиницы «Савой», и сопровождающий испарился. В номере меня ждал букет орхидей и стопка только что отпечатанного романа… Целый час я наслаждался, отворяя дверцы ванной и мини-бара, освобождаясь от соплей и слез, пока не позвонили из ресепшн, что меня ждут. С новыми опасениями спустился я вниз…
Нет, это был не тот. Этот был выше, моложе, небритей, не при галстуке, распущенней… оказалось, свободней! Он без слов взял меня за руку, перевел через улицу… И вот мы в Парис-баре, и я вдыхаю в себя райское пиво. Это был Натан Федоровский, я, оказывается, дружил когда-то с его дядей в Ленинграде.
За последовавшие годы я прожил в общей сложности в Берлине года три. Видел, как пала Стена, на моих глазах он становился одним городом. За вычетом Москво-Питера ни в одном месте на Земле я так подолгу не живал. Города эти вокруг меня – как слои на луковице: чем глубже слой, тем он моложе. Наружный – золотой, но сухой, распадающийся, ломкий; внутренний – сочный, живой, молодой.
Я расту и старею, как город, – кольцами и слоями; город тоже подобен луковице. Так Петербург вырос вокруг Петропавловской крепости и оказался окружен Ленинградом. Так Москва выросла вокруг Кремля, окружив себя Бульварным, затем Садовым кольцами, строя и никак не достроя Третье кольцо, зато замкнув себя Кольцевой дорогой. Так Берлин до сих пор содержит для меня внутри себя кольцевой шрам Стены.
Города – как люди. Только города молодеют снаружи, старея в сердцевине, а люди нет. Города переживают людей, потому что те в них живут.
Москва и Берлин – города столь индивидуальные, столь несхожие. Что же их так странно объединяет? Невидимо роднит?
Оба мегаполисы… видал я и другие… оба столицы… мало ли столиц?
В каждой стране это есть. Оба в центре страны, в ее середине? И это не редкость. А вот что странно и знаменательно в их положении: находясь в центре страны, оба города пограничны в нашем сознании: на запад от Москвы будет Европа, а на восток – Азия; по Берлину же пройдет невидимая граница Западной Европы и Восточной. Оба эти города двуглавы, как их орлы, оба пульсируют между Западом и Востоком, как сердца, растворяя и примиряя в себе эту границу.
1
Не знаю, как там у Фрейда, но отец для сына есть секрет настолько раздражающий, что не хочется и разгадывать.
Мой отец был архитектор и строил мне Большой Секрет. Разрозненные довоенные и даже дореволюционные кубики, обрезки досочек и фанерок, коробки из-под довоенных же конфет… Неутоленные Корбюзье и Райт вполне воплощались в его постройке. Я не должен был подсматривать, я терпеливо ждал. Наконец…
Дворец был как вавилонский торт, выставленный в витрине Елисеевского магазина в 1945 году в качестве победы над фашизмом. Я начинал с верхушки. Суть игры была в том, чтобы разобрать, а не разрушить. Я начинал. Мне открывалась первая, башенная, комнатка. Что там? Там мог быть и безногий оловянный солдатик в форме РККА, и сшитый мамой в войну тряпичный зайчик, и кое-что поволшебнее, вроде такой машинки, похожей на перочинный ножичек, но не ножичек, с раструбом, как у мясорубки, но, когда нажмешь на нижнее колечко, выскочит блестящее металлическое коленце и вся штука станет похожей на кузнечика… Щипчики для сигар! Осторожно, чтобы не посыпалось, я открываю следующую нишу… Отец мне рассказывал в это время что-то достаточно мало меня занимавшее – про то, как один человек зашел в древнеегипетскую пирамиду и лишь одну секунду все перед ним было таким же целым, как и тыщи лет назад, а потом все рассыпалось, все мумии и фрески… Может, он мне рассказывал и про Шлимана, и про Трою… Я до сих пор путаю Шлимана с Жиллетом, потому что в следующей секретной комнате, куда со свистом врывался воздух, как в гробницу фараона, не рассыпалась половинка бритвенного станка фирмы «Жиллет», который, как поведал мне тут же отец, стал сразу миллионером, как запатентовал дырки в бритве, и никто кроме не мог просверлить их так же… В парикмахерской я думаю о Древнем Египте. Мол, жили-были и тоже, поди, причесывались, оттого и осталось от них так много гребенок, пол-Эрмитажа…
Мой бедный папа строил мне дворец. Материал был подручный: то, что осталось. От революции, от блокады… В нашем доме ничего не покупалось и не выбрасывалось. Все было обменено на еду или сгорело в буржуйке. Замечательные находил я вещи за разборкой отцовского мавзолея! С тщанием доставал я из следующей ниши волшебные щипчики, колечки, палочки-печати, стеклянные радужные шарики, медную чернильницу с иероглифом, серебряную монетку в пять эре 1864 года, пуговицу с двуглавым орлом, кораллового поросенка с серебряным ушком, японского божка… граненую пробочку неописуемой красоты… от исчезнувших сигар, салфеток, писем зарубежных родственников, мундиров, часов, духов и графинов…
Вот мне уже и трудно отделить то, что я помню, от того, что знаю… то, что забыл, от того, что узнал. Утоляю ностальгию на берлинском фломарте. Мой бедный отец всегда подскажет мне, что здесь есть хорошего… Мог ли я, мог ли он предположить, какой прочный он строил дворец! Что это он учил меня ходить по музеям и читать романы, как рисовать и писать?
Я – гробница своего отца.
От моего отца ничего не осталось.
2
К концу XIX века индивидуализм развился до такой степени, что выразился в культе имени. Это в принципе провинциальное явление породило понятие звезды. Сейчас это уже промышленность, а на рубеже веков звезда еще рождалась сама собой, но настолько часто, что даже прозаики были знамениты, как тенора. Их портреты печатались на почтовых открытках, и гимназистки целовали эти открытки. Такой звездой, погасшей в Финляндии вскоре после революции, был, в частности, Леонид Андреев.
Другая слава досталась его великому сыну Даниилу. По малолетству он пережил революцию и оказался в сталинских лагерях на добрую четверть века, где и написал все свои книги. Книги эти у него в основном изымались и либо уничтожались, либо переваривались в непомерном архивном желудке ЧК-ГПУ-НКВД-КГБ, но он имел святое мужество верующего человека и продолжал их писать. Последняя его книга имеет замечательную дату в конце: 1943–1958. То есть пока страна и весь мир переживали войну, как горячую, так и холодную, пока был жив Сталин, и когда он умер, и когда его разоблачил Хрущев, зэк Даниил Леонидович Андреев писал свою «Розу мира». С убежденностью Данте, но с простодушием непосредственного участника описал он наш универсум, снимая с него онтологический слой за онтологическим слоем, как кожуру с апельсина. Личного опыта и прямого лицезрения ему хватило на половину этих слоев, симметрично вверх и вниз отсчитываемых от нашего слоя реальности. Причем вниз он погружался глубже, чем мог воспарить вверх. О дальнейших слоях он свидетельствовал более косвенно – по догадке, по наслышке, но каждый раз стараясь придерживаться лишь неоспоримых данных. И лишь самые донные, так же как и самые верховные, слои остались покрыты для него мраком или ослеплены светом. Как свидетель он постарался не пропустить и частных подробностей параллельных нам, одновременно с нами существующих миров. Так, не пропустил он и описания слоя (или подслоя), населенного воплощениями героев и детских игрушек. Там, созданные силой воображения гениальных их авторов, Санчо Панса закусывает с Максим Максимычем, а Евгений Онегин объясняет Вертеру преимущества дуэли перед самоубийством… там, не мешая взрослым, резвятся на лугу симпатичные плюшевые зайчики и медведи, крокодильчики и обезьяны, одушевленные любовью и игрою их бывших маленьких хозяев. Вот уж где «никто не забыт и ничто не забыто», так это в «Розе мира»!
3
Однако как легко было утратить саму эту книгу…
Напуганные количеством книг на Франкфуртской ярмарке, или в Библиотеке Конгресса, или на книжных развалах на набережной Сены, как легко мы не заметим подобной недостачи. Куда подевались собрания сочинений Ленина и Сталина, выпущенные самым большим в мире тиражом, сведшие на нет половину лесов Сибири?
Ввиду таких пропаж книга становится поступком. Диким, бессмысленным, благородным. Нерациональным. Она не конкурирует и не борется, как потный гамбургский борец. Она отстаивает лишь одно свое право родиться, хотя бы и на один день, хотя бы и в одном рукодельном экземпляре, как книга Резо Габриадзе. Она – как бабочка-однодневка… И так же красива.
Книга-репка, книга-фляжка, книга-манекен, каменная книжка, стальная книжка, стеклянная… Книга-зонтик! И это уже не метафора.
Книга-зонтик была… сделана? создана? написана? издана?.. еще реже, чем в одном, единственном, экземпляре – Ребеккой Хорн специально для выставки уникальной книги в галерее «Авангард» Натана Федоровского в Берлине, выставки, как бабочка, прожившей ничтожное количество дней: с 16 по 26 октября 1992 года! Зонтик этот почетно лежал посреди зала. Это был старый, замшелый дамский зонтик, у ручки которого прицепилось чеховское пенсне об одном стеклышке, а по наконечнику полз любопытствующий жучок, складки зонтика были слегка раздвинуты, застенчиво обнажая некую красную алеющую сокровенную сердцевину содержания, как вполне определенную щель… «А где тут страницы?» – спросил я. «Да вот же!» – гордясь, сказал хозяин галереи и перелистал складки зонтика. И действительно, на каждой было что-то написано. Некоторая неразборчивость текста вполне устраивала, поскольку содержанием книги оказывался все-таки сам зонтик, то есть форма и была содержанием. И вся выставка поворачивалась вокруг этого зонтика как оси.
Но и книга-манекен – из манекена, и каменная – из камня. Книга-фляжка, зато из книги Этель Лилиан Войнич «Овод», намек, особенно трогающий сердце бывшего советского читателя, – очень уж родная вещь! Это вам не эстетствующий зонтик, утративший свое назначение, столь характеризующий типичный для буржуазного искусства тлен и распад. В этом произведении как раз содержание становится оболочкой и формой: книга, пустая внутри, с завинчивающейся пробочкой. Ее романтически-гарибальдийское содержание оказалось вытеснено реальным содержанием нашей жизни – водкой. Я потряс Войнич – она была еще раз пуста. И если она не была прочитана таким образом посетителями выставки, то это и есть единственное упущение устроителей выставки.
Стальная книга… Здесь как раз нет никакого разрыва формы и содержания – полное единство: книга периода полной и окончательной победы социализма в СССР. Книга из стали, посвящена Сталину, отчет о достижениях стальной промышленности, 1939 год… Молотов – Риббентроп, шестидесятилетие вождя.
Традиционную и объективную, так сказать, устойчивую искусствоведческую ценность представляет коллекция русского книжного авангарда 20-х – начала 30-х годов, тщательно собираемая Н. Федоровским. Тут работы Гончаровой, Лебедева, уникальные книжки Хлебникова, Крученых, Гуро, РАПП и ЛЕФ, Родченко и Маяковского.
Родченко ли фотографировал Маяковского? Маяковский ли фотографировался у Родченко? Субъект или объект? Маяковский гипнотизирует камеру, взгляд его проходит сквозь Родченко и пронизывает нас: кто такие, к кому пришли?
Профессор, снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
Ан нет, не сам.
Сам он смотрит и молчит, допытываясь чего-то. Он недоумен: только и всего? Это и есть бессмертие?
Бессмертие это и есть. Вы выходите в иной мир сквозь форточку его портрета. Там все так же: тот же Берлин, те же залы той же галереи, та же осень за окном. Но это уже не карнавальное веселье разнородных блистательных уродцев, уникальностью своего существования иллюстрирующих неистребимость жизни, каков был паноптикум книги как объекта, – это уже трагедия существования отдельного ее экспоната, Маяковского.
4
Сразу вслед, там же, 31 октября, состоялось открытие следующей выставки – «Мир Лили Брик». Бабочка умерла – началась долгая жизнь гусеницы. Бессмертие достижимо лишь в метаморфозе. Гусеница экспонирует свое прошлое: осыпающиеся крылышки живописи, пыльцу фотографий и записок.
После того как Маяковский был назначен Сталиным «лучшим и талантливейшим», после того как несчастного самоубийцу расстреляли из пушки советской славы, после этого двойного убийства Маяковский обрел свое единственное личное бессмертие у Бриков, как при жизни обретал там единственное убежище. Под панцирем бронзовой громогласности – все то же несчастное, разорванное, одинокое сердце.
Любовь поэта… Отдав должное, воздвигнув памятники, переиздав и перепечатав, переворошив все, мы начинаем вглядываться в ее черты. Кто эта Лаура, Наталья Николаевна и Любовь Дмитриевна? На полстолетия пережившая своего возлюбленного… собравшая и сохранившая все это… прожившая, между прочим, и свою жизнь?
Как говорят, инцидент исперчен.
Любовная лодка разбилась о быт…
И вот этот мягкий и нежный быт, о который она разбилась. Что бы мы знали о нем без Лили Брик? Казенную комнатку в коммуналке напротив ЧК, с портретом Ленина, под которым поэт себя каким-то образом чистил, «чтобы плыть в революцию дальше»? Комнатку без быта, с арестованной посмертной запиской…
Выставка «Мир Лили Брик» имеет самостоятельную художественную и материальную, опять же с точки зрения искусствоведа-галерейщика-коллекционера, ценность. Но невозможно, разглядывая экспозицию, не ловить себя на постоянной мысли о той Лиле, о ней… Что же в ней такое было? Такое-такое? Разглядывая бесчисленные ее портреты оптики Родченко и кисти Тышлера и Бурлюка, разочаровываешься в возможностях искусства, а не модели. Каким-то образом, поддаваясь и подставляясь запечатлению, она никому не далась, оставив именно вам вашу личную догадку о том, какая она, индивидуально каждому эту личную догадку адресуя, посылая как обещание и привет. И прощение. Прощение за то, что вы, как бы ни сдерживались, но нарушили эту невидимую завесочку благопристойности. Не женский ли это секрет? Не ее ли тайна?
Что это была за порода такая, эти русские красавицы, рожденные на рубеже веков, Ахматовы и Цветаевы, не написавшие ни строки, но ставшие подругами будущих великих поэтов и художников, оказавших влияние и на Пикассо, и на Дали? Мода ли такая была – поклоняться им, или все-таки достойны были поклонения, лишь слабо запечатленного в поэмах и полотнах, им посвященных? Кто скажет? Насколько бездарны могли бы показаться нам «Дама с камелиями» и «Травиата», доведись нам одним глазком взглянуть на Мари Дюплесси?
Вы то подумаете, то посмотрите. Наряду с более престижными работами Пикассо, Шагала, Леже вы найдете в коллекции Лили и живые шедевры Пиросмани, Гончаровой, самого Маяковского. Увидите манекен с моделью Ив Сен-Лорана, в чертах старухи прозревшего бессмертие красавицы – «стиль Лили Брик». Это странно и убедительно: платье красавицы удостоено той же чести, что мундир Петра Первого или простреленный сюртук Пушкина…
И опять – фотокарточки, автографы, любовные записки… Все это уже стоит музейных витрин и шкафчиков. На полочке – печатка, увядшая перчатка, телеграмма: «Володя застрелился». Смотреть становится невозможно… Вы отводите взгляд, чтобы его никто не заметил… Большая, как нотная, тетрадь… «Сестра моя – жизнь» – журавлиный почерк Пастернака. Вы раскрываете рукопись…
Февраль. Достать чернил и плакать…
Вы проваливаетесь. Там, на этой полочке, за стеклом, между перчаткой и печаткой, между засушенными вуалетками и очками, открывается непомерный мир одного экспоната, и вы покидаете мир Лили Брик…
5
«Сестра моя – жизнь»… Есть тут нечто от инцеста.
Не знаю, похожа ли Лиля на сестру, но слово «жизнь» похоже на эту смесь. То ли оргазм, то ли тошнота. Никакой морали. Никакого «после». Вам хорошо, что вы вышли наконец на воздух. Вы в восторге от осеннего солнышка на Кудаме, и немецкие лица кажутся приветливыми и открытыми. Можно махнуть глинтвейна или купить шарик. Ноги сами вас приведут… Возвышаясь над ребятишками, со снисходительной улыбкой, демонстрирующей одиночество… Вы и не подозревали, что окажетесь снова на выставке…
Через десять минут после сладкого плена и тлена Лили Брик я рассматривал крокодила, навсегда открывшего свою пасть. Я не мог поверить, что он живой. Странно было заподозрить за немцами такую халтуру, чтобы выставлять среди живых существ чучела или муляжи. Помесь мадам Тюссо с зоопарком… Халтуры, конечно, не было: он был живой. Это был его способ жить, навсегда открыв рот.
Восхищение Творцом перейдет в депрессию эволюции. Пока Творец задумывался на свою божественную минуту, эволюция с усердием копииста, допущенного к самостоятельной работе, оттискивала такое количество никуда не ведущих вариантов и форм, что поневоле приходилось прибегать к катаклизму, чтобы развернуть ее механизм в следующем направлении.
Притомившись рыбами и крокодилами, с одним желанием выйти снова и поскорее на воздух, я нехотя, чтобы отработать всю стоимость входного билета, поднялся на третий этаж, суливший мне лягушек и насекомых. Это был самый душный, непопулярный этаж. Лягушки попрятались. Насекомые, похоже, даже повымерли, оставив нетронутыми салаты из бананов и апельсинов. Грозные скорпионы и тарантулы питались ими, как зайчики.
Mantis spec… Я узнал богомола. Я не встречал его с детства. Таким образом он у меня ассоциируется с войной. Защитного цвета, вооруженный до зубов. Если его преувеличить до человеческих размеров, какая бы то была рукопашная! Тогда я думал: какой там штык!.. Теперь подумал: куда там Шварценеггеру… Далеко я не ушел. Далеко ушел богомол. Он достиг границы своего апартамента и теперь пытался забраться на стенку. В природе нет такой поверхности, за которую не уцепился бы богомол, – эта была из пластика. Богомол пытался постичь феномен его незацепляемости: он пробовал переползти с веточки на стенку. Удерживаясь последней лапкой за понятный листочек, он царапал всеми остальными. Тщетно! Настойчивость эксперимента придавала его лицу недоуменное выражение. Как ему хотелось перенести и последнюю ножку! Ему казалось, что он уже зацепился, – но это опять только казалось. Видимо, он начал бороться с законами природы задолго до моего прихода, во всяком случае, я ушел, не дождавшись его отчаяния. Может ли долгое нахождение в неудобной позе считаться молитвой?
Наверное, это было время сиесты – следующие вольерчики были опять пусты. Наличие жизни в них подтверждалось лишь наличием меню: те же салаты, игнорируемая морковка… Ни Parasphendale agrinonina из Восточной Африки, ни Acrophilla vulfingi из Австралии, ни Heteropteryx dilatata из Малайзии не наблюдались. Для жизни им предоставлялись розовые кусты, как в раю. Я вглядывался, как в ребус, призывая Набокова: где матрос, где мальчик?.. Шипы, надо полагать, были как ступеньки лестницы; листья были изгрызены и поржавели. Наличие термостата гарантировало незыблемость климата. Ни дуновения… И тут дрогнул розовый лист.
О, эта смесь восторга, омерзения и молитвы… О, эта дрожь зашиворотная… О, этот озноб, в просторечии именуемый «жизнь»! Как ползают, как липнут эти «ж» и «з»! Лист розы оказался громадной самкой, американкой Applopus ligia с небольшого росточка сухоньким мужем, расположившимся на ней, как на отдельной кровати. Она отвечала ему подрагиванием своей перины и одновременно продолжала закусывать тем листом, за который я ее принял.
Стоит только раз отметить наличие жизни, как ей не будет конца. Никакой сиесты! Для чего и мимикрия – чтобы не бояться жизни!.. Им не надо было ни прятаться, ни отдыхать. Потому ли, что отдыхаем мы лишь от страха? А может, кто не боится, передает его другим?.. В страхе наблюдал я, как оживают сучки и листья, и будто в ушах стоял легкий треск… Сучочек на палочке оказывался живой, и другой, и третий… но и сама палочка! А когда живыми оказывались и ствол, и листья! Когда живое подражало не только живому, но и мертвому… когда, различив в ворохе опавших листьев живое существо в виде опавшего листа, вы различите и второй, и третий… а потом вдруг вся эта куча окажется живой?
Нет! Нет, нельзя было этому наваждению поддаваться. «Никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли; не поклоняйся им и не служи им». О, как это верно! И в то же время: «Взгляни на лилию: как она одета!» Но об этих и здесь ни слова. Ни слова о тех, кто избежал изображения, став им… Ни мысли о мысли, ставшей ею… О, Extatosoma tiaratum! О, Extatosoma horridus! Насколько я догадываюсь, по-латыни…
Я назвал ее Клеопатрой. «Тайна ее покрывала черты…» Была она одета осенним листом. По блеску изумрудных глазок угадал я маленькую головку красавицы и впрямь в чем-то вроде кокошника; по маленькой головке красавицы исчислил я ее возможное продолжение в теле… Какое это было платье, пошитое из кружевных краешков опадающих листьев! Какие то были складки и рукава… Счастливый кавалер запутался где-то у ног, в подоле… Терпеливо переминался от нетерпения следующий. Не сразу отметил я маску смерти на них. Легко ли отличить живое от мертвого в жизни, прикинувшейся смертью? Они были разнаряжены на бал – одни наряды от них и остались. Они свисали гирляндами, уже как настоящие листья. Маскарад – это просто танцующая очередь за любовью и смертью. Она весела, потому забыла, кто за кем занял… Ибо смертью кончается желание быть не собой.
Как и иметь не свое. Вот свобода.
6
Эти выставки, в открывающейся за любым экспонатом перспективе следующей, – суть художественная мысль и творчество самого галерейщика, вытеснившего работу художника. Тленность и мимолетность экспозиции возвеличивают бессмертие экспоната, обретающего жизнь лишь в подобной случайности. Жизнь существовала, существует и будет существовать лишь по недоразумению искусства. Победа ненасущного, непрочного, непрактичного над утвержденной иерархией социальных ценностей неизбежна. Вам показалось – блажь, а это – свобода.
Этот галерейный рай, этот оживший загробный мир никому не нужных вещей, та кажущаяся нам ненасущной форма жизни, одновременной с нашей, настаивающей на своей насущности, наглядно вписывается в онтологические слои нашего бытия, столь любовно описанные страннейшим и нежнейшим философом Даниилом Андреевым.
Миры у Даниила Андреева не только параллельны, но и подобны. Так, под Петербургом – другой Петербург, с противоположным названием (вроде Ленинграда), где под Медным всадником – бронзовый бронтозавр верхом на ихтиозавре.
Я вспомнил о нем, как об отце, глядя на необычайнейшее существо, этакого стража выставок Федоровского, – полифема, дракона и ангела одновременно, непрестанно бдевшего и бурлившего у недействующего камина. Непонятное это создание не имело отношения ни к уникальной книге, ни к миру Лили Брик. Наверное, в каждой тематической экспозиции должна быть вот такая вещь, чтобы гадать, зачем она. Я бы хотел его встретить еще раз…
Он? она? оно? стояло скромно у камина на своих тоненьких ножках, органично совмещая в себе трудносовместимые проявления возмущения происходящим, чувства собственного достоинства и полной отрешенности. Он был занят. Она скрипела и кипела, время от времени взмахивая золотыми крыльями; в прозрачных жилах бурлила и плескалась зеленая чернильная кровь. Оно была кинетическая скульптура русского инженера Андрея Великанова, живущего в Берлине. Это была очень берлинская вещь, потому что крылья ее были в точности как у ангела с Триумфальной арки.
У этого произведения не было названия, но по юмористичности и серьезности, с какой оно трудилось, это была Муза Прозы, настолько точно она иллюстрировала творческий процесс.
Все ей не нравилось. Она работала в рабстве у работы и материлась.
У свободы есть специфически русское применение. Это мат. И хотя на улицах Берлина русских скоро станет больше, чем турок, вы имеете преимущество крепко выразиться, сойдя за сумасшедшего, а не за хулигана. Из всех гипотетических этимологий русского мата, включая сакральные и биологические, я предпочту философически-буддистское: обретение реальности. Как только вы с нею столкнетесь (я имею в виду буквальный смысл столкновения: о камень, об угол…), как только вы ожгетесь реальностью (опять же реально: о кастрюлю, об утюг), то вы и выразитесь этим специфическим образом. Обрести себя в реальности, хотя бы только в смысле времени и пространства, есть уже приближение к молитве. Поэтому, а не почему-либо сразу за матюгом так легко произносится: «Господи помилуй!»
«Остановись, мгновенье!» Утрата реальности связана с желанием назвать. Желание назвать есть желание удержать. Проза есть повисший над рукописью мат по поводу исчезновения текста из-под пера. Выматериться – это и обозначить то, что исчезло. Невозможность назвать не следует путать с неспособностью сделать это. Терпеливый и последовательный немецкий язык запечатлел это раздраженное усилие называния в самой грамматике и тем отменил потребность в мате. Gespenstheuschrecke! Reisengespenstschrecke! Тут уж незачем ругаться. Как само слово, даже графически, похоже на то, что называет! Оно трещит и угрожает, оно членистоного. Другое дело – по-русски… У нас лирика и пение на первом плане. «Кузнечик дорогой, коль много ты блажен…» Не рассматривал кузнечика даже Михайла Васильевич, первейший русский ученый, прекрасно немецкой грамоте разумевший. А рассмотрел бы… то и сказал бы, в поисках подходящего русского заменителя… Слышим мы лучше, чем видим. Оттого, не обретая образа, усиливаем звучание. То есть выражаемся.
Мы этих слов не пишем. Поначалу мне достался компьютер без кириллицы. Раздражение по поводу этого, а также собственной неумелостью обращения с заморским аппаратом находило себе устное выражение. Я попробовал эти слова записать латиницей. Как тупо! Что можно начертать без «ж», без «з», без «х»? И я не заметил, как написал следующее…
THE FIRST PRAYER ON IBM
Performed on the 5th of November 1992
in Wissenschaftskolleg zu Berlin
…We’ll suggest you not to try to develop yourself but just to understand to what greater part of knowledge you are really belonging. That’s it. The question how to start is not the same as to be or not to be. Your feeling ofperfectness of everything you don’t know is just a rudiment of your believing, that part of it, which everybody is still receiving from the very birth. Don’t be afraid of the stop because here is the entrance. You don’t need to search for the key – the door is never locked. The question whether it’s just opened or partly opened or there is another… all these are not your questions, at least now. Just enter because you are the key. Just enter and then you’ll see. And we can ensure that the landscape will be good. It will resemble you something you’ve already seen but forgotten. Let’s say in your early childhood or night dream or previous birth. And please don’t hesitate in any kind of reality. It’s not yet your turn to know that there is no door and landscape is just the same you are standing now in. That’s why it’s looking so alike… as if you’ve already seen it already. Just look at your screen you are looking at. There is no mirror but there is a window. And that’s the stop we started with, deceiving you that you have not to be afraid of it[23].
Хоть и Рай, но Смерть. Откуда-то я слышал, кто-то где-то читал… будто такую уж наработали тонкую аппаратуру, что она со стен и камней голоса списывает, что, мол, любая материя обладает свойствами звукозаписи и хранит их вечно. Испытывали, мол, эту аппаратуру на египетских гробницах… ожидали всяких исторических фараоновых тайн… Аппаратура успешно прошла испытания, оказались воспроизведены голоса древних строителей, главным образом почему-то ругань жрецов-прорабов на рабов: куда прешь! Заноси! Да не туда! Взяли! Разом! – и т. д. и т. п. – всё как на нормальной русской стройке.
Только древнеегипетский мат не наш. С полным доверием я к этой научной информации не отнесся, но в природу ее поверил. Иду это я по Питеру, забредаю на улицу, на которой давно не был, что-то пытаюсь припомнить и не могу… и вдруг слышу отчетливый голос, рассказавший мне здесь, каких-нибудь полвека назад, анекдот… Что в нем было смешного?
И сразу всё: и погода, и время года, и молодость моя с кем-то… именно на этом камне записана! Такое случается со мною все чаще теперь и в Москве. А с тех пор как не стало Натана Федоровского, и в Берлине.
Это он провел меня за руку, как слепого, и тут и там. Это он учил меня Европе, Западу: ресторанам и банкам, галереям и офисам. Это он знал, что со мной происходит, помогал превозмочь эту сладостную боль свободы. В этиологии такое называется «импринтинг»: первое, что увидит цыпленок, вылупившись из яйца, будет мама. Может оказаться и коровой… и небритым мужиком, годным тебе в сыновья. Упокой, Господи, твою истерзанную душу, Натан!
12 апреля 2001