— Сколько вам лет?
— А что? Двадцать восемь. Я с семьей: жена, пацан. У нас в Москве отдельная квартира была, в Жеребково.
— Ваша профессия?
— Рубильщик мяса. Тоже могу на мотоцикле ездить. Я-то устроюсь, я за это спокоен… Вопросик можно задать?
— Ну?
— В Австралии дом сколько стоит? Чтоб с газоном, с гаражом.
— Следующий…
Следующим был Вадим. Он подошел с неловкостью, ему хотелось сказать Лысачу: «Я не рубщик мяса. Я — в Израиль, в окопы».
Лысач глядел вопросительно.
— Я — русский… — сказал Вадим совсем тихо, как бы извиняясь.
— Ну, ничего, — сказал Лысач и подмигнул дружелюбно. — Бывает… Налево проходите, пожалуйста.
Вадим шагнул к Рубильщику и к старику в беретке.
— У тебя, папаша, водка есть? — спросил Рубильщик, наклонясь к старику в беретке.
— А я не пью, — приветливо осведомил Беретка.
— Так я тебе пять бутылок дам — пронесешь? — попросил Рубильщик. — А то у меня десять, а они тут норму установили, гады. Свобода называется!
— Какую норму? — заинтересовался Беретка.
— Такую! — объяснил Рубильщик. — Очень даже простую: три бутылки на рыло населения. А водка тут идет по сто шиллингов бутылка, вот и считай сам. Коммель называется… Ты не сомневайся, дед, я тебе двадцатничек тоже подкину! Ну, берешь?
Беретка склонен был согласиться — то ли по доброте душевной, то ли для того, чтоб отделаться от напористого Рубильщика.
Длиннолицый Бернандинер поглядывал на договаривающихся снисходительно; он, казалось, был не вовсе чужд венско-водочной проблемы, но ставил себя выше ее: поближе к икре, которая шла по две сотни этих самых шиллингов.
Подавшись в сторону, Вадим старался держаться независимо: ему было неприятно, что в его спортивном бауле, составлявшем весь его багаж, находилась, наряду с другим имуществом, принесенная одним из приятелей на прощание бутылка «Столичной». Он с радостью подарил бы эту бутылку симпатичному Лысачу с грустной бородкой.
А сортировка эмигрантов тем временем продолжалась. «Налево, налево, налево» терпеливо указывал Лысач. К Рубильщику и Беретке присоединилась молодая пара с двумя детьми, брякающий медалями хромой старик в потертой пыжиковой шапке, женщина средних лет с эмалированным ведром, стайка озабоченных молодых парней с раздутыми портфелями и девушка с красивым, чистым лбом под гладкозачесанными на прямой пробор блестящими черными волосами.
— Ну, вот и все, — закончил свою работу Лысач из Еврейского агентства и сунул в карман плаща стопку советских выездных виз. На столике перед ним осталась лежать раскрытой одна виза. Ее обладатели — старик лет семидесяти пяти и его старуха, грузная женщина в залосненном на груди черном зимнем пальто — ехали в Израиль. Оттертые шустрыми эмигрантами, они оказались в самом хвосте очереди и теперь вот стояли, терпеливо и молча, глядя на беспокойную левую группу без осуждения и без грусти, и без всякого иного чувства в старых глазах. Так они смотрели бы, наверно, на пожар синагоги или на депортацию в концлагерь — не в силах помочь, не в силах противодействовать.
— Вы все идите к багажному отделению и ждите меня там, — сказал Лысач, повернувшись к левой группе, и люди пошли, как стояли — плотной кучкой, толпясь и толкаясь. Только Вадим со своим баулом шагал чуть в стороне. — Теперь вы… — Лысач наклонился над стариковской визой. — Кто у вас в Израиле?
— Никого, — выпростав шею из вязаного шарфа, сказал старик. — У нас нигде никого нет.
— Сейчас я отправлю вас на нашу базу, — сказал Лысач, складывая визу и опуская ее в другой карман плаща. — Завтра вы будете в Израиле… Пойдемте!
Держась друг за друга, старик со старухой двинулись к выходу. Медленно и осторожно передвигая ноги по сверкающему мраморному полу, они шли сквозь высокий, светлый и пустой зал аэропорта.
У багажного отделения озирались уже почти весело.
— Вот и вырвались…
— Смотри, какие коляски! Для чемоданов, что ли? У нас бы в два счета сперли.
— Не лупи глаза-то! Заграница, все же.
— Вон киоск. Почем, интересно, тут курево?
— А вон там шнапс продают. Гляди-ка, и колбаса копченая! И сардельки! Пошли, поглядим?
Но разбредаться по залу робели, держались кучей.
Лысач явился скоро, оглядел толпу, сказал:
— Вы поедете в гостиницу на три-четыре дня. Возьмите с собой самые необходимые вещи. У кого есть водка — по две бутылки на человека, и по бутылке шампанского. У кого икра — по одной маленькой баночке.
Толпа загудела недовольно.
— А почему, собственно говоря? — выступил на полшага Бернандинер. — Мы, в конце концов, свободные люди. Даже русские не ограничивали нас двумя бутылками. Это просто произвол!
— При чем тут русские! — терпеливо усмехаясь, объяснил Лысач. — У австрийцев свои законы. Вы, скажем, не пойдете — а другой пойдет спекулировать беспошлинной водкой или икрой. Понятно?
— А если у меня день рождения? — предположил Рубильщик. — Я, может, день рождения хочу устроить! Гости придут — что будем пить?
— День рождения? — поморщившись, переспросил Лысач. — Где ваш багаж?
Рубильщик указал на два чемодана и картонный ящик.
— Откройте-ка ящик! — потребовал Лысач.
Рубильщик споро распутал веревку. В ящике, переложенные бумагой, посверкивали водочные бутылки.
— Вот, — сказал Рубильщик. — Нет у меня шампанского.
— Сколько тут? — спросил Лысач.
— Двадцать поллитров, — удостоверил Рубильщик.
— И вы все это хотите тут выпить? — наклонив голову к плечу, спросил Лысач.
— А чего тут пить-то? — махнул рукой Рубильщик. — Еще не хватит…
В толпе поощрительно засмеялись.
— Вы успеете продать вашу водку в Риме, — подвел черту Лысач. — Возьмите две бутылки, все остальное сдайте в камеру хранения. Целее будет. Икра есть?
— Мечу я ее, что ли? — бурчал Рубильщик, увязывая ящик. — Тоже, свобода называется: выпить нельзя!
Икра обнаружилась в чемодане Рубильщика. Баночки были бережно упакованы в шерстяные носки.
— Теща подбросила, — нашелся Рубильщик. — Под каруселю меня хотела подвести, сучья хрычовка! — И, разогнувшись над чемоданом, добавил, мстительно глядя на Лысача: — Ни пить, ни кушать не дают. Вот тебе и Запад! Я брату напишу в Кишинев, чтоб сюда не ехал, сидел бы дома.
— Пишите, пишите, — не огорчился Лысач. — Пускай сидит… Пойдемте, господа, в автобус!
Вадим к разговорам этим прислушивался вполуха. Стоя у стеночки, он придирчиво и жадно разглядывал людей в зале — кто они: австрийцы ли, американцы или французы. Хорошие, наверно, люди — спокойные, уверенные в себе. А как свободно держатся в международном аэропорту, на границе! Жаль только, что ничего они не знают про него, про Вадима, и нет им покамест до него никакого дела. Ну, ничего. Пройдет месяц-другой — и узнают. Да прочти они даже его «Желтую палатку», — и то не стали бы тут разгуливать так беспечно! Надо, пожалуй, сначала напечатать ранние вещи, а потом уже грохнуть «Мощами». Главное — не забывать ни на миг о том, что предшествовало этому самому перелету Москва-Вена: вызов в КГБ, смерть собаки у ворот. Высылка. Розовый московский дворик сегодня утром, перед тем, как сесть в такси и ехать в Шереметьево. Впрочем, он был серым, этот дворик. Ну, конечно, серым. Не прошло и дня — и уже розовый. Просто смешно! Не хватало только вспомнить про березки и прочую пошлятину.
За широкими — шире обхвата — окнами автобуса мелькали в уютных сумерках приземистые дома. Улицы были чисты и малолюдны.
— А у нас в Черкизове улицы шире, — услышал за спиной Вадим. Говорила, обращаясь то ли к соседу, то ли к самой себе, молодая брюнетка с блестящими волосами. — И фонарей больше — светло.
Вадим отвернулся, нахохлился, уткнулся в стекло. Фонари! Это какие-то другие евреи. То они про водку с икрой, теперь вот про черкизовские фонари. Не хватает только березок да горелок. Что дались им эти березки, если ему, русскому писателю Вадиму Соловьеву, они представляются не более чем расхожим деревом, годным разве что на табуретки да на топку!.. Он, Вадим, знал других евреев там, в Союзе. Водку они пили, икру не ели, потому что она была очень дорогая или вовсе ее не было. То были умные и начитанные люди, и это в какой-то степени даже определяло их национальную принадлежность: раз еврей — значит, начитанный и умный, не в пример какому-нибудь Ванюхе черкизовскому. И вот, пожалуйста! Эта гладковолосая еврейка готова, кажется, расплакаться, вспоминая свое Черкизово! Вадим вспомнил Днепр, текущий под бугром, и грустно ухмыльнулся в воротник куртки. Свет, вода. Символы, черт их подери. Человеку надо чему-нибудь поклоняться — хоть куску дерьма, надо над чем-то лить слезы и за что-то умирать. «За родную березку я пойду умирать». «Да здравствует вождь и учитель товарищ Сталин». А поклоняться идее просто невозможно — у нее нет запоминающихся с первого взгляда сталинских усов. А вот товарищ Брежнев, загони он обратно в лагеря миллиончиков десять, мог бы, пожалуй, стать замечательным вождем — у него для этого подходящие брови. «За родимые брови я пойду умирать». Символы для кретиноидов. Впрочем, ведь все дети рождаются гениальными, за исключением клинических случаев. Значит, символы для окретиненных. Интересно, есть у австрийского президента, как его там, выдающиеся брови? Или усы? Человек без особых примет не может стать вождем. Ликующие массы народа не примут его всерьез, если он не будет знаменито носатым или даже кривым. Ну, на худой конец можно распустить слух, что диктатор обладает титаническими гениталиями — это, несомненно, сразу делает его героем в глазах соотечественников. И вот такой псевдогенитальный вождь и герой может объявить и выиграть войну, перекроить географическую карту, заставить народ поверить в то, что земля не круглая, а квадратная и, в конце концов, въехать в историю на танке, в белом спортивном автомобиле или на орловском рысаке в яблоках. Кто же делает эту самую залистанную, замызганную Историю в золоченом кожаном переплете? Вождь? Народ? Или случай?