Автобус мощно, без толчка затормозил у старого трехэтажного дома. Дверь была заперта, и шофер, подойдя первым, нажал кнопку звонка, а потом нетерпеливо постучал в стекло согнутым пальцем. Загремела задвижка, клацнул замок и дверь отворилась в зябкую полутьму вестибюля. В дверях стояла женщина лет сорока, малого роста, полная сытой здоровой полнотой. Круглое, еще красивое южной базарной красотой лицо портили золотые зубы, выглядывавшие из-под верхней, вздернутой губы, густо и сочно намазанной помадной краской. В одной руке эта женщина держала длинную коричневую сигарету, в другой — связку ключей на веревочном кольце.
— Заходите, мои дорогие, — сказала она, отступив в вестибюль. — Меня зовут мадам Маня. Если тут есть кто из Одессы, так они, может, меня знают.
Эмигранты толпились в вестибюле, разглядывая мадам Маню. В распахнутой кацавейке, со связкой ключей, в нетопленном вестибюле грязной гостиницы она более всего была похожа на бандершу.
— Что ж вы тут стоите, как неродные! — мадам Маня всплеснула руками, а потом прижала их к груди, вразлет распиравшей кацавейку. — Проходите ж в коридор, там стулья и можно посидеть! А я вас пока перепишу.
В коридор выходила кухня, к ее двери было пришпилено рукописное объявление: «В кухне курей не варить, а только кашу для детей».
— А если у меня нет детей? — пожав плечами, хмуро спросил Бернардинер, обращая, однако, свой вопрос не к мадам Мане, а к Рубильщику.
— Родина прикажет — настругаем! — подмигнул Рубильщик. — А насчет курей, так ты не бойся: мы с этой мадамой поладим. Были б только куры…
Устроившись вдоль стеночки коридора, эмигранты не без тревоги наблюдали за мадам Маней, пытливо, шаг за шагом оглядывавшей Новосельцев. В этом новом мире, где почему-то нельзя было варить кур, она представлялась им начальницей, от которой в определенной степени зависела их дальнейшая судьба. С лысоватым сохнутчиком на аэродроме можно было безбоязненно ругаться, можно было на него кричать — потому что он был явно лишним на их пути и следовало от него поскорей освободиться, как от досадного препятствия, от него и от его Израиля — и перейти в другие руки, в руки вот этой мадам Мани. Ни в коем случае нельзя ее раздражать, нельзя с ней ссориться. Наоборот, желательно ей понравиться с самого порога, быть может, подарить ей что-нибудь — бутылку водки, янтарные запонки, расписную матрешку или льняную простыню. С начальством надо уметь ладить, и это дело непростое, требующее сноровки и опыта. Но вот поладили же с сердитым начальником на русской таможне — кто колечком, кто бутылкой водки или красненькой. И с поляком в белых перчатках поладили, хотя он кричал и требовал доллары, а на рубли сначала и глядеть не хотел. Ну, сохнутчик не в счет, Бог с ним — какой он им начальник! А теперь вот мадам Маня, хозяйка. Захочет — даст комнату, захочет — поселит в коридоре. А, может, и с Америкой посодействует, чтоб поскорей в Штаты попасть: известно ведь, что одни год сидят ждут, а другие только месяц один. А — почему? Потому что всякий человек хорошее отношение любит, хоть мадам Маня, хоть американский консул в кабинете. Ну, до консула высоко, а и большая-то машина на маленьких винтиках держится, вот на таких вот мадам Манях. И они смазки требуют перво-наперво… Нет, с мадам Маней портить отношения нельзя, даже если совсем в кухню не ходить и грызть по своим углам сырую картошку.
Это было ясно и Рубильщику, и Бернандинеру, и той гладковолосой девушке из Черкизова.
Понимал это и Вадим Соловьев, державшийся особняком от кучи, между коридором и вестибюлем, словно бы делая тем самым намек, что пребывание его здесь — случайное и кратковременное.
Меж тем мадам Маня, переписав эмигрантов, отперла ключом из связки большую комнату в конце коридора и объявила:
— Теперь будет беседа…
Комната для бесед была нежилой; там стоял низкий журнальный столик, три кресла, диван с высокой спинкой и старый радиоприемник «Филиппс».
Первым мадам Маня вызвала Бернандинера.
— Ну, как доехали? — ласково глядя на Бернандинера, осведомилась мадам Маня. — Что у вас есть на продажу?
Как бы припоминая, Бернандинер морщил широкий желтоватый лоб.
— А что бы вас интересовало? — спросил Бернандинер.
— Ну, камушки, — объяснила мадам Маня. Может, колечко какое от мамы осталось. Янтарь тоже можно. Шампанское, икра. Сигареты американские взяли в самолете? Так я куплю.
Бернандинер знал очень хорошо, когда следует спешить, а когда — проявлять выдержку. Янтарь он намеревался придержать для римского базара, камушков у него не было, колечко носила оставшаяся в Москве мама, а американские сигареты он хотел выкурить сам. Поэтому мадам Маня, получив по дешевке коробку кубинских сигар, потеряла интерес к Бернандинеру.
Зато с гладковолосой девушкой ей повезло больше: не возражая и не торгуясь, девушка сняла с тонких розовых мочек коралловые сережки.
— Брошки нет, деточка? — пряча сережки в карман кацавейки, спросила мадам Маня. — Такая красивенькая деточка, прямо удовольствие посмотреть.
Брошки не было, и девушка, казалось, готова была попросить за это прощения у мадам Мани.
— Ну, ничего, — утешила мадам Маня. — Я тебя познакомлю с роскошным кавалером, он сам тоже бывший русский. У него магазин в Берлине, он поведет тебя в ресторан. Все хотят немножко повеселиться за свои деньги, запомни это, деточка!
Вадим вошел в комнату третьим. Мадам Мане не понадобилось много времени, чтобы определить, что у него нет ничего: ни янтаря, ни американских сигарет. Узнав, что Вадим — русский, мадам Маня очень обрадовалась:
— Лично я люблю русских, — сказала мадам Маня, — что бы мне там ни говорили. С вами можно делать дела. А что вы пьете — так сейчас все пьют. Мой муж, чтоб он сгорел, тоже пьет. А у него, между прочим, язва желудка и ему нельзя.
— А где тут Толстовский фонд? — тоскливо спросил Вадим. — Мне, наверно, туда нужно…
— Это завтра, деточка, — сказала мадам Маня. — Я дам тебе койку, и завтра ты пойдешь себе… Позови мне следующего!
После беседы с мадам Маней слегка облегченные эмигранты разошлись по отведенным им комнатам. Вадиму — человеку несемейному — досталась коечка в тупике коридора на втором этаже, за занавеской. Он спал беспокойно и проснулся до света.
Мадам Маня, напротив, спала без сновидений до восьми утра. Она спала под китайским пуховым одеялом, крытым лазоревым шелком, в тесной комнатушке на первом этаже, загроможденной выторгованным у эмигрантов ходовым товаром. В комнатушке было тепло и пахло жирной таллинской килькой пряного посола.
Мадам Маня считала себя удачливой женщиной, не обойденной счастьем. Ей, действительно, будет житься легко еще четыре с половиной года — до дня помещения в тюрьму города Гонконга, где она умрет от последствий сифилиса на пятьдесят втором году жизни.
3МИР СЧАСТЬЯ ЗАХАРА АРТЕМЬЕВА
Горячие каштаны грели пальцы сквозь бумажный кулек, и это было необыкновенно приятно, если вдуматься. Захар Артемьев не спеша очистил каштан и опустил скорлупу в карман старого плаща цвета сырого песка. Плащ был изношен, висел мешком и грел слабо, а, вернее, и вовсе не грел — зато длинный вязаный шарф можно было обернуть вокруг шей и спрятать в него лицо до самого носа; носовое дыхание, направленное в складки шерстяного шарфа, давало дополнительное тепло. Не было, правда, перчаток — но, купленные даже на Картнерштрассе, перчатки за пятьсот шиллингов не дали бы такого приятного ощущения домашнего тепла, как вот этот кулек с каштанами.
Размышляя таким образом и жуя горячий мучнистый каштан, Захар был счастлив. Прежде чем отвлечься от своего счастья и обратить внимание на Вадима Соловьева, разыскивавшего вход в контору Толстовского фонда, Захар успел подумать о том, что клиенту перчаточного магазина на Картнерштрассе ведомы, наверно, иные радости — удачливая биржевая игра или урчание нового мерседеса, и что он, постоянно теплорукий, никак не притязает на мир его, Захарова, счастья. Бог с ним, игроком и автомобилистом.
— А вам сюда, — сказал Захар, увидев озирающегося по сторонам Вадима Соловьева со спортивным баулом. — Берите каштан, он теплый.
— Вы тоже — оттуда? — спросил Вадим, опуская баул на землю.
— Из Ленинграда.
— А я — из Москвы, — сказал Вадим. — Вчера прилетел.
Захар не удивился. Ну, вчера — так вчера.
— Я здесь уже полгода, — сказал Захар. — У нас на втором этаже комната сдается, можно снять. Сейчас здесь оформитесь — и можно поехать посмотреть. Ехать, правда, далеко: на трамвае, потом на автобусе.
Оформление заняло не более получаса, но и эта проволочка показалась Вадиму чрезмерной: ему хотелось шагать по улице в редакцию толстого журнала, или говорить с понимающими приятелями о Кафке и Джойсе. Жаль было времени, Вадиму просто не стоялось на месте. Доброжелательные расспросы фондовского чиновника о родителях и о нехватке продовольствия в Москве только раздражали его… Захар, напротив, сидел в углу комнаты совершенно спокойно; время, казалось, вовсе не существовало для него, он никуда не спешил и не имел никаких планов. Положа крупные, костлявые кисти рук на колени, он вдумчиво глядел на предметы случайной конторской мебели, словно бы дружески упрекая их за молчание.
В трамвае, в уютной тесноте вагона, Захар разговорился. Он рассказывал о каком-то своем приятеле, родом из Вышнего Волочка, художнике-самоучке, составляющем рельефные картины из печеного хлеба. Преследуемый властями за любовь к свободе и правде, художник поселился теперь в глухой приозерной деревне и живет там в брошеной баньке, на птичьих правах. Он мечтает эмигрировать и присоединиться к Захару в Вене, но вызовы из Израиля не доходят до него в его захолустье. С фотографии, которую показал Захар, глядел симпатичный длиннорукий парень, прислонившийся к стене кособокой баньки. Рядом с парнем стояла, улыбаясь и щурясь от солнца, молодая простоволосая женщина с ребенком на руках.
— Я у них там был с Мышей, — сказал Захар, убирая фотографию во внутренний карман плаща. — Перед самым отъездом. Очень хорошие они люди, им в Совдепии тяжко приходится.