– У меня? Обычный вид, – отвечал Ольшас.
– Почему у тебя на столе пустые бутылки?
– Я не пью один, – отвечал Ольшас.
И все вокруг него смеялись. Только Симон иногда улыбался и тихо говорил:
– Отвратительный человек.
И Ольшас, слушая его, думал: «Да, это точно про меня».
Репка
Еще почти ничего не появилось на свете, но кое-кто уже шарился по подлеску и свисты свистел в оборотных деревнях. Уже поленья, и пни, и скворцы омраченные нашептывали друг другу обратные сказки, уже шептала юная сестра юному брату: «О, брат! Но…» Однако не могла она остановить леденящий порыв инцестуозной страсти.
Уже Мышка страшилась Кошки, а Кошка шарахалась Жучки, а Жучка скрывалась от Внучки, а Внучка пряталась от Дочки, а Дочка в ужасе закрывала лицо свое руками при виде Бабки, а Бабка обмирала от страха, едва завидев Дедку. И вращалась эта круговерть страха и ужаса в полной или неполной тьме.
Как-то раз Мышка (по своему обыкновению) стремглав неслась сквозь травы, преследуемая чудовищным и невзрачным призраком Кошки. На самом деле настоящая Кошка о ту пору спала и даже не думала преследовать Мышку, но Мышка уже давно сошла с ума от перманентного страха, поэтому ничего нет удивительного в ее поведении. И вдруг, в мановение ока, гроза сгрудилась в темных небесах, и рухнула сиятельная молния с небес на землю, и вонзилась, и ушла в грунт вблизи от бегущей Мышки. И сотрясло Мышку до самого основания, весь хрупкий состав ее перетряхнуло. И вылупилась Мышка, и светом озарились глаза ее, и встопорщился скромный мех на тельце ее, и усики-антенны отвердели на мордочке ее. И остановилась Мышка, и прервала она свой панический бег. И глянула Мышка в грозовое небо, и мрачным озаренным торжеством воспламенился взгляд ее. И улыбнулась Мышка страшной и ликующей улыбкой, и повернулась она и побежала в обратном направлении. И не успокоилась Мышка, и не утихомирилась, и не прикорнула, и не отвлеклась на другие дела, пока не разыскала она спящую Кошку и не впилась со всей дури всеми зубами своими в кошкину жопу. Подскочила Кошка чуть ли не до неба черного и издала потрясенный вопль, и вспыхнули глаза ее янтарным ликованием. И, даже не оглянувшись на свою жопу, где висела впившаяся Мышка, помчалась Кошка, и не успокоилась, и не лакала молоко, и не крутилась за хвостом своим, и не сотрясалась от внутреннего мелкого звука, пока не разыскала Жучку и не впилась изо всех сил своих в жучкину жопу. И остервенела Жучка, и завыла как ветер из бездны, и помчалась, и не успокоилась, и не охотилась на птиц, и не пела свои ночные песни, и не читала тексты, составленные из чужих испражнений, пока не разыскала Внучку и не впилась всей пастью своей в белую внучкину жопу. Заверещала Внучка, и раздвинулось лицо ее как белая ширма, и просияли глаза ее. И, не оглянувшись ни разу назад, не бросив даже косого взгляда на свою жопу, где висела остервенелая, вся в пене, Жучка, а за ней висела впившаяся в жучкину жопу Кошка, а за Кошкой висела, вгрызаясь в кошкину жопу, Мышка… Но Внучка не стала оглядываться на всю эту гирлянду, и помчалась, и не играла со страшной куклой своей, и не плевала в колодец кромешный, и не отпечатывала лицо свое в мокром песке, пока не разыскала Дочку и не впилась изо всех своих малолетних сил в дочкину жопу. И заорала Дочка благим матом, и разразилась грязной и магической руганью, и, не оглядываясь назад, помчалась, и не успокоилась, и не трогала тело свое, и не гадала на березовой коре, и не ходила на пивоварню, и не варила кисели, пока не разыскала Бабку и не впилась со всего духа в бабкину морщинистую жопу. И возопила Бабка в полный голос, и, не оглядываясь, помчалась, и не утихомирилась, и не знала отдыха, и не вязала пряжу свою чудовищную, и не пекла приворотных пирожков, и не сказывала сказы обратные, пока не разыскала Дедку и не впилась всеми своими еще вполне здоровыми и острыми зубами в дедкину твердую жопу. И разорался Дедка на весь космос, так что все планеты сотряслись, а из черных дыр выглянули улыбающиеся личики светозарных ангелов. И воздел Дедка лицо свое к небесам, и не оглянулся назад, где висела впившаяся в него Бабка, а за ней впившаяся Дочка и так вплоть до одичалой впившейся Мышки. Не оглянулся Дедка, а вместо того сотряс воплем своим одно мироздание за другим, и разбросал он в стороны руки свои, словно собирался обнять планету Нептун, и из ладоней его потекла светлая и переливающаяся Эктоплазма.
И соткалась Эктоплазма в колоссальную, необозримую, неистребимую, никому не ведомую Репку. И Репка эта стала тем миром, где теперь ты, детка, внимаешь с ужасом и ликованием этой обратной сказке.
Будни Пухлеванова
Поговорить со стариком Пухлевановым приходили многие. Константин Алексеевич был, в общем, доступен, и тем не менее – вокруг него образовалась аура недоступности, вокруг его особняка высились невидимые кордоны, его самого надо было подкарауливать, он не бывал ни в каких компаниях, кроме тех, которые созывались его женой, Ольгой Павловной. Можно было, конечно, приходить к нему домой, в его убогую квартиру в Хрущевом переулке, – но нужно было предварительно созвониться с ним, он не всегда бывал дома, он мог заснуть или уехать в Переделкино к себе на дачу – и все же нужно было бы приходить только к нему, он не принимал нигде других гостей, кроме своих самых близких друзей, число которых постоянно уменьшалось. Приходили к нему самые известные и уважаемые писатели, приходили литераторы из других городов, иногда – очень редко – приезжали иностранцы. Иностранцы поражались скромности и отрешенности хозяина, они не ожидали увидеть в доме обыкновенного русского старика, который почти ничего не говорит, который целыми днями сидит в кресле и пишет. Перед домом Константина Алексеевича они фотографировались на фоне его окна со странными растениями в кадках, которые казались им экзотическими. Они пили красное вино из его фаянсового стаканчика и говорили между собой по-французски, с удовольствием уплетая виноград, который заботливо вырастил для них Константин Алексеевич.
Константин Алексеевич был полностью отгорожен от остального мира. К нему нельзя было попасть даже с самыми необходимыми вещами: позвонить в дверь, поговорить с ним по телефону, оставить ему письмо. Но – по какому-то странному закону, который, видимо, имеется в виду, когда говорят о законах Мерфи, – письма, приходившие на его имя, словно бы не доходили до адресата… Конечно, это было необыкновенное явление, и большинство специалистов по человеческим душам недоуменно пожимали плечами, вспоминая историю с письмами, которые странным образом не доходили до адресата. Но если существовал некий закон, который позволял Константину Алексеевичу Пухлеванову не получать писем, то этот закон, наверное, работал и наоборот – те письма, которые адресаты все же не отсылали Константину Алексеевичу, доходили до него, и он читал их, даже не вскрывая.
Чаще всего к Константину Алексеевичу Пухлеванову приходили люди литературные. Можно было предполагать, что, как и многие другие, он входил в ту немногочисленную группу населения, которая могла позволить себе называть себя интеллигенцией и которую этот термин не то чтобы потрясал и лишал душевного равновесия, но все-таки заставлял о нем думать.
Приходили к Константину Алексеевичу люди, которым за пятьдесят, которые помнили еще времена, когда в России водились не только слоны, но и большие писатели, которые писали не только для свиней, но и для людей. И которые теперь вдруг остались без писателей, безгласные, беспечатные, зато окруженные ревущими и кудахчущими свиньями. В те времена такие люди еще не были преданы проклятию и не лежали в общих ямах для безымянных мертвецов, поедаемые червем. Они скромно и одиноко жили среди других людей, достойно исполняя свои обязательства перед обществом, и общество, несмотря на бессловесность этих людей и на бессловесность всего того, что составляло общество, – жило, выло, размножалось, волновалось, строило БАМы и каналы, заседало в президиуме и в Политбюро.
Жизнь била ключом. Даже в свином захолустье она умудрилась оставить после себя этот живой и шумный след. По вечерам после работы инженеры, технологи, техники, лаборанты шумно и весело сбегались в читальный зал библиотеки, чтобы послушать там Андрея Волюковича и почитать друг другу привезенные из Москвы книги. И если те, кто не был свиньями, предпочитали американские триллеры, привезенные отцом Константина Алексеевича, то те, кто был свиньями, зачитывались романами Николая Федорова и вступали в ожесточенные споры о судьбах революции и человечества.
Константин Алексеевич не был исключением из общего правила. Он любил и понимал книги, он умел читал все, что попадало ему в руки, не деля прочитанное на важное и неважное, на стоящее и нестоящее. …Он читал запоем – газеты, журналы, книги, плакаты, лозунги, театральные программки, афиши – все приносилось ему товарищами, все оценивалось им и все находило отражение в его душе.
Пухлеванов по-прежнему выписывал «Русскую мысль», «Аполлон», «Золотое руно», «Весы», «Аполлон перешедший», «Аполлон литературный», «Вопросы жизни» и другие толстые журналы, выписывал также «Вестник Европы», «Женеву» и «Новую Европу». Газеты он по вечерам читал в своей комнате, книги – в читальне, плакаты – в спортивном зале, куда он приходил вместе с товарищами, чтобы совершенствоваться в беге на роликовых коньках и лыжах.
Но Пухлеванов не был ни красавцем, ни молодцом, ни даже примером для других. Был он мал ростом, сутуловат, не очень высок, бледноват, с серыми глазами. О нем говорили: «Этот человек не из того теста», хотя он ни в чем не был виноват, кроме своего рождения. И судьба его сложилась так, что все, чему он отдавал свою душу, все, что составляло смысл его жизни, оказалось вне его.
Когда Константина Алексеевича спрашивали, кто он, он обыкновенно отвечал:
– Обыкновенный человек. Как и все.
Но те, кто знал его близко, не верили этому. В нем чувствовалась какая-то необычная замкнутость, неразговорчивость, сдержанность, порой нетерпимость. Но за этими свойствами не ощущалась какая-либо особая воля, характер; казалось, что, говоря и поступая, он каждый раз обдумывает каждое свое движение.