Пьющий время — страница 5 из 12

Мим со странной покорностью перестал прибирать свой театрик и медленно кивнул.

— Господин Флорентиец, — да-да, мы прозвали вас так где-то с месяц тому назад и, если вам это имя подходит, не станем его менять. Господин Флорентиец, — продолжал я, — позвольте представить вам месье Делькура, собирателя стеклянных сфер, шариков и калейдоскопов, преподавателя одиночества и безмолвия и великого магистра округлостей в этом городе, где повсюду одни острия; помимо этого, он для отвода глаз где-то кем-то служит. Месье Делькур понимает невысказанные слова. Именно он заставил меня покинуть мою планету. Не скажу, что я обязан ему всем — все у меня и так было, — но я обязан ему остальным, — прибавил я, окунув руку в теплое летнее небо.

Месье Делькур перебил меня:

— Не обижайтесь на него. Сколько мы с ним знакомы, он почти никогда не разговаривает, но если уж заговорит, то только в таком духе. Он сохраняет в своей речи прежнюю пустоту, пустоту своей вселенной. Но он знает толк в картинках.

И, ободренный кротостью Флорентийца, добавил окрепшим голосом:

— Поговорить — это еще не все. Не могли бы вы разделить с нами ужин? В другой обстановке, среди дерева и позолоты, нам будет удобнее познакомиться друг с другом.


Тот вечер накрепко запал мне в память. Он был словно ослепительно прекрасный праздник, самим своим совершенством наводящий на мысль о расставании, словно мучительное обещание иного края. У месье Делькура в непомерно широком рукаве всегда припасена была погода на каждый вечер. Он повел нас к Шартье; это совершенно потрясающее место, которое показалось мне верхом роскоши и которое я даже и сегодня еще не могу воспринимать как дешевую забегаловку.

На улице Фобур-Монмартр месье Делькур завел нас во двор, в глубине которого мы заметили дверь-вертушку. Там-то и втягивало в водоворот, там-то и захватывала некая сила, оглушал шум. Исполинские вентиляторы, деревянная обшивка стен, мрамор, бумажные скатерти, большое окно, забранное кованой железной решеткой, барельеф из дубовых листьев, медные вешалки, зеркала в темных деревянных рамах, люстры с девятью шарами каждая, огромное панно из папье-маше с фонтанами и розами, лестница: все подробности обстановки, казалось, кружились в волшебном вращении до бесконечности умноженного изначального круга двери. И уже у входа к торжественности этого заведения примешивался туманный гул невнятных разговоров, заказов, стук тарелок.

Официант в черном атласном жилете записал наш заказ на шершавой бумажной скатерти. Телячья головка под острым соусом, горячая колбаска с картошкой в масле, и для меня — вареная солонинка с чечевицей. Я не жалею о том, что погостил на земле: я ел у Шартье солонинку с чечевицей. Я не землянин, но в тот вечер стал почти что французом. Солонинка. Все самое лучшее в Париже называется уменьшительными словами: чашечка кофе, стаканчик пастиса, минутка удовольствия, которую ты уловишь в оттенке-подсказке напитка или чего-нибудь вкусненького. Солонинка: у вас рождается представление о блюде, которое томится на плите, и воцаряется полнота совершенства, подкрепленная смирением пресной, сладковато-мучнистой чечевицы. Вся прелесть гарнира заключается не столько в его вкусе, сколько в его неизменности: кровяная колбаса с картошкой, телячье жаркое с грибами

Наверное, забавно смотрелась со стороны наша троица под этими люстрами: каждый был погружен в блаженно эгоистическое наслаждение поданным ему блюдом и в дружное молчание; мы уже успели наговориться. Официанты вокруг продолжали совершать свой непринужденный церемониал. Усыпанный опилками пол свидетельствовал о том, что от них требуется виртуозное владение профессией. Вытянув руки, они несли на весу до десяти тарелок, беззлобно соревнуясь и перебрасываясь шутками. Клиенты сами подсчитывали, сколько с них причитается, и уходили, оставив деньги на столе. Высшим шиком для официантов было выждать несколько минут и забрать деньги, не проверяя итог.

Разинув рот, я проникался этими обычаями, такими простыми и такими утонченными, — я чувствовал себя непосвященным. Но когда что-то оказывается выше вашего понимания, тем сильнее хочется это распробовать. Я смешал наслаждение вкусом солонинки, золото люстр с девятью шарами и домашнюю строгость обслуживания.

Как быстро Флорентиец выучился молчать и впитывать мгновение рядом с нами! Он улыбался под ярким светом, блаженствуя в этом молчании втроем. Время от времени он поглядывал на нас, то на одного, то на другого, словно хотел убедиться в том, что этой отмелью чистого времени можно распоряжаться вот так, без смущения и без сожалений. Нам не надо было ничего ему растолковывать. То, чем мы хотели с ним поделиться, разъяснялось само собой: сообщничество и в том, как парить над вещами, и в том, как их останавливать. Всего-навсего взгляд, легко скользивший по золоту, дереву, незавершенные жесты, приторможенные ускоренной съемкой. Но он… То, что дал нам он, вписывалось во время: течение его представления и магия приготовлений, мысль о том, что нечто должно было произойти, происходило, потом рассеивалось в вечернем воздухе, оставляя нам дымку неясной тревоги, набежавшую волну печали.

Поздней парижской ночью, когда огни Шартье давным-давно остались позади, мы брели вдоль бульваров и по самым безликим, самым широким улицам. Теплый дождик разбудил запахи листьев и асфальта. До самого рассвета Флорентиец рассказывал нам о своем горе. Он приехал из страны, которой мне не узнать никогда; из тех странных краев, которые лежат на пути у всех людей и откуда они выходят утратившими память или исстрадавшимися. Утратившие память становятся взрослыми, а исстрадавшиеся порой идут вдоль бульвара до самого края слов, стремясь приблизиться к нагорьям детства.


Дом, стоящий в саду. Дом, где жизнь не раз протекла, а потом исчезла, впитавшись в песок дорожки. У самого подножия склона, повернувшись к холму спиной, дом вытянулся в длину, распахнув глаза на долину. Участок плавно спускался к дороге, которая угадывалась за каменной оградой. Зеленые деревянные ворота делали вид, будто с этой стороны открывают торжественный, удобный и симметричный доступ в целый мир, на самом-то деле укрывшийся от взглядов прохожих. Ворота заплетены вьюнком, дерево разбухло от дождей. С этой стороны никто не входит. Никто не распахивает створки настежь, никто не вступает на усыпанную гравием аллею, которую сплошь заполонили настурции, только и оставив посередке неровную тропинку, ведущую к крыльцу. Нет, это владения куда более потаенные, сюда проникают едва ли не украдкой, с той стороны, с какой на первый взгляд и не пробраться, со стороны леса, со стороны холма. Выкрашенная белой краской маленькая железная калитка, через которую без доклада проскальзываешь в праздничный беспорядок осенних цветов.

Жизнь течет неспешно, вечер спускается рано.

— Клеман, Элен! Что у вас с уроками?

Дети раскладывают свое хозяйство на кухонном столе. По клеенке рассыпаются тетрадки, ластики, карандаши. Низко опущенная зеленая лампа с матовым стеклянным абажуром заключает в световой круг эту страну слов, листков, к которым тянется рука, красок, которые можно потрогать. Все происходит на кухне: помидор, забытый на столе, зубок чеснока, который Элен теребит, глядя куда-то вдаль и декламируя:


Вот рождается друг ваш и ищет ваш след

Он не знает в лицо вас, не знает примет

Вашей жизни, но как-то вам надо совпасть

Чтоб душа его тоже попала во власть

Дней, которых он не пережил.


Смятая чесночная шелуха, сиреневая, розовая, грязно-белая слетает, медленно и легко опускается на тетрадный лист. Медленный и легкий, как цвет уже начавшегося вечера, запах апельсиновой корки от полдника, вплетающийся в чистое сырое благоухание очищенных овощей.

— Ну, давайте поживее! Разделаетесь с уроками, потом сможете почитать или поиграть.

Но дети вовсе не хотят разделаться с уроками побыстрее. Элен долго сидит над стихотворением, подняв глаза к потолку, застревает на спряжениях. За окном поздняя осень запирает сад, уговаривает закрыть ставни, понежиться в мягком свете лампы и забыть о завтрашнем дне. Все заволакивает дымка, ноябрь дремлет на тетрадках, время потягивается на отчеркнутых по линейке полях.

Клеман в пятый раз, думая о другом, перечитывает урок истории. Дворянство, духовенство, третье сословие. Фраза плавно течет, соскальзывая с одного «с» или «в» на другое. И заканчивается веским и убедительным звуком: сословие. Бастилия на картинке выглядит не такой уж грозной. Там царит трехцветная суета, куда веселее, чем в зале для игры в мяч, где у всех людей в черном и сером, приносящих клятву, такой суровый взгляд.

— Ты, наверное, уже все выучил, давай-ка проверю.

Но Клеман остался где-то по эту сторону слов, растворился в их музыке и в цветах картинки. Он ничего не хочет знать о Генеральных Штатах, он сам превращается в страницу вместо того, чтобы понимать написанное. Вот так, в музыке и красках, куда лучше. Клеман ухватывает лежащую на красной клетчатой тряпке белую репку, она свежо похрустывает. И зачем надо варить репу? И зачем надо изучать революции? Уже шесть часов, Клеману хорошо. Сейчас он за несколько минут вызубрит все сухие слова, которые велено затвердить. Но это мгновенье создано для того, чтобы его остановить, чтобы сгрызть репку над замершей страницей.


В школе их не любили. Родители по любому поводу позволяли им прогуливать. В середине декабря они вдруг уезжали в Лондон, как-то раз отправились в Ирландию, а в другой раз — даже в Швецию, в начале лета. Путешествовать — еще куда ни шло, но срываться с места, чтобы ехать туда, где холод и дождь… Почему их все время тянет на север? Однажды учительница решилась задать этот вопрос и задала его — чрезмерно развязным тоном, когда дети писали сочинение. Элен, тряхнув черными волосами до плеч, тихонько ответила:

— Потому что снаружи холодно, а внутри хорошо.

— Это мало что объясняет! — голосом, не сулившим ничего хорошего, заявила мадам Ривьер.