Раб лампы — страница 2 из 26

Костры горели в ожидании танков.

Предполагалось, что агонизирующий большевизм в любую секунду мог попытаться продлить жизнь при помощи механического сердца Таманской дивизии. И тогда все эти битломаны с лицами Окуджавы легли бы под гусеницы вокруг Белого дома.

Они были вполне к тому готовы.


Но танки не пришли: оказалось, Железный Феликс вконец проржавел. Костры благополучно догорели, гигантский триколор и юного Ельцина на руках пронесли по всем телеэкранам.


Наступила эра романтичной, как Собчак, космополитичной, как Хакамада, и необузданной, как Ельцин, свободы.


Из останкинских кабинетов ушла цивилизация величественных сфинксов с каменными, по-партийному взыскательными глазами. В их кресла повлетал наш брат, повсюду распространяя упоительный бардак той самой свободы.


Вот типичный диалог тех дней.

— Представляешь, здесь сидел сам Бубукин! — и звонкая оплеуха кожаному подлокотнику.

— Вот суки жили, мать их так! — бац по полированному столу заседаний.


В первое же лето свободы Авторскому телевидению предложили взять четвёртый канал и сделать из него Четвёртый.

Всю жизнь название этого канала писалось со строчной буквы, он был учебным. Добрую четверть века там учили людей резать брюкву и говорить по-испански.

Брюкву на Руси умели резать и без телеканала, а по-испански благодаря ему так никто и не заговорил.

Егор Яковлев, пришедший в главный останкинский кабинет в первые дни установления в России общества потребления, решил сделать четвёртый канал из брюквенного телевизионным.


Так Генеральным его директором стал бушприт Авторского телевидения Анатолий Малкин. Мы в АТВ тут же поназначали друг друга, кем могли. Всё это напоминало сказку Андерсена «О том, как буря перевесила вывески в городе», и школа с сорванцами, только что не ходившими на головах, стала называться парламентом.

Мне, в частности, досталась вывеска «Главный режиссёр Четвёртого канала» над дверью собственного (!) кабинета.

Но не только вывеска. В первые же дни своего начальствования, простой росписью шариковой ручки отправив в эфир пару фильмов и дюжину телезарисовок, — без цензуры, напрямую к зрителю! — я понял: это ведь от меня теперь зависит, что придёт в дом и ум к свердловскому шофёру и псковскому зубодёру, в Волгограде — гастроному, в Ленинграде — астроному…

Пришло время Служения. Я принялся насаждать вокруг себя жизнь.


В собственном кабинете в том числе.

По «Останкино» поползли слухи о чём-то новом, к нам потянулись люди: профессионалы, студенты, телевизионные зеваки. Мы стали набирать коллектив.

Наконец, осенью девяносто второго мы в составе полка из сотни телегаврошей ринулись на штурм останкинских бастионов, десятилетиями стоявших на страже непролазной скуки, на дне которой семьдесят лет пролежала родина Пушкина и обэриутов.

Тут-то в мою жизнь и ворвался Серёга.


Это произошло на тусовке. Впрочем, где ещё это могло произойти?

Само слово «тусовка» родом из тех времён. Подобные останкинским процессы происходили в то первое лето свободы во всех цехах. И вихрь воли метался по московским улицам, тут и там завиваясь в торнадо. По ночному городу летали толпы ночных людей — все во всём импортном, все только что из Франкфурта и Сан-Франциско и скоро опять туда, потому что оказались признаны там гениями, все пьяны и жадны до веселья. Ночных клубов ещё не было, их роль выполняли квартиры и наспех оборудованные подвалы. Машин тоже ещё не было, поэтому подсаживались друг другу на колени к тем, у кого они всё же были.


Самое популярное словечко тех лет — «движение».

— Двинулись?

— Двинулись!

— К Нине?

— К Нине!

— В «Таракан?»

— В «Таракан»!

— Передай вино назад!

— Это чьи тут руки?

— Двинулись!


И до утра. Следующей ночью — новые квартиры, новые подвалы, новое движение, новая тусовка.

В то первое лето свободы поколение внезапно очутилось лицом к лицу и самому себе показалось безумно интересным и красивым. Мы ещё не поседели и не разъехались кто куда, мы ещё были голодны и по часу стояли в «Макдоналдс». Мы не могли насмотреться друг на друга, многие из нас несколько раз за лето поперевлюблялись друг в друга, и каждый раз до гроба, иногда даже до перевоза вещей…

Такое это было лето.


Тусовка была художественной.

Суть её состояла в том, что некая невероятно красивая кроха разбила сердце пожилому американцу и на вырученные от этого деньги накупила всякой сталинской мишуры. Она наклеила свою ангельскую мордочку на плакаты вроде «Папа, убей немца!» и пригласила оценить свое художество тысячу художественных весельчаков. Последние ни в жизнь не пришли бы, но она дальновидно купила цистерну карандышевского вина.

Потом такой трюк — кто с американцем, кто с весельчаками — с успехом проделывали и другие, но эта была первой.


Тусовка происходила в намеченных на снос якиманских развалинах. Со стен свисали ещё теплые от протекавших здесь жизней обои, под ними обнаруживались газеты с Целиковской.

Лилось вино, хмельные от нахлынувшей свободы весельчаки лихо отбивали качучу.

— Артá авангардá?

— Авангардá артá!


Серёга возвышался над толпой, и не только в силу урождённой долговязости: просто он бил чечётку на рояле.

Он был как-то продет в синюю школьную форму, претерпевшую, впрочем, дизайнерскую метаморфозу. Две скучные школьные пуговицы были спороты, вместо них пиджак оказался снабжён дюжиной крошечных пуговичек от чего-то крайне изящного. Брюки не были подшиты, но всё равно они не доставали до голых щиколоток.

Носков у Серёжи не было.

— Привет, ты меня помнишь? — подлетел он ко мне.

Если бы он выглядел так же, я бы его запомнил. Но не запомнил, в чём признался как можно суше.

— Я же художник из «Комсомольца»!


И тут я вспомнил, как гостил у друзей-однокашников в самой популярной тогда в Ростове-на-Дону газете. Меня действительно знакомили с редакционным художником.

Его представили как любимца редакции.

В частности, он прославился тем, что, получив на оформление макет очередного номера, в задумчивости изрисовывал его умопомрачительными трицератопсами, известными в средневековой Франции как дракон Тараска.


Номера были, как правило, очень взвешенны и выдержаны в духе перестройки, происходившей тогда на местах. Тараски же были все в лишаях.

Помню, меня поразило, как мастерски были выписаны простой шариковой ручкой эти самые лишаи.


— Возьми меня на работу.

— Куда?!

— На телик. Иначе я сопьюсь.

От такой наглости я даже отпустил талию своей спутницы.

— А ты работал на телевидении?

— Никогда в жизни! — гордо объявил Серёга.

— А ты знаешь теледизайн?

— А что там знать?

Что-то меня заставляло с ним говорить.

— Хорошо. Нарисуй мне ведение.

— Что, пардон?

— Нарисуй мне кадр с ведущим и логотип нового канала. Нарисуешь — возьму.

— И всё, что ли?

— И всё.

Единственное, что он ещё спросил, это какой именно нужно нарисовать кадр и как называется канал.

Я сказал, что канал четвёртый, а кадр нужен любой, только чтобы с диктором.

Мы распрощались, крайне довольные собой.


Он был рад, что это «и всё». Что так легко можно устроиться нынче на, как он выразился, «телик». И что сроку на такую ерунду дают целую неделю.

Я же остался доволен собственными сдержанностью и гуманизмом по отношению к землякам. Хотя, если честно, гуманизма с моей стороны было немного. А только сплошное иезуитство.


Знал ли этот человек с голыми щиколотками, как годами устраиваются в «Останкино» выпускники Суриковки, как потом годами лепят из папье-маше шляпки мухоморов для детских передач, потихоньку спиваются и ждут, чтобы кто-нибудь хоть на пушечный выстрел подпустил их к настоящей работе? Знал ли он, что стоит за незатейливой фразой «нарисовать кадр»?


Поясню.

Телевидение — это иероглиф. В нём есть семантика, но важна и каллиграфия. Вот почему теледизайнерам платят несусветные деньги. Эти-то деньги и не дают покоя обитателям пропахших масляными красками и дешёвым порт-вейном подвалов, размалёванных под студии.

Ко времени встречи с Серёжей я уже мало-помалу на-учился разговаривать с ними. Как только у меня на пороге вырастает очередная фигура с живописным шарфом и непомерной папищей подмышкой, я первым делом прошу нарисовать мне кадр. Шарлатан отличается тем, что тут же рисует студию с высоты птичьего полёта.

И тем самым выдаёт себя с головой.

Потому что, хотя общий план, как правило, красив, чем и привлекает дилетанта, на него приходится меньше четверти времени передачи. Главное в кадре — человек. А в человеке главное то, что у него за спиной. По крайней мере, для телевизионщика. И не на самом крупном плане — здесь всё сделают желваки на скулах героя и слёзы в глазах дамы в партере. Ты покажи мне, как и чем ты обставишь человека, снятого по… то, что красят на Пасху (мы так это и зовём — «пасхальный план»), и я скажу, что ты за дизайнер.

Ещё страшнее «молочный план» — это когда по грудь. Здесь дизайнеру и вовсе не разгуляться. Если на «пасхальном плане» различимы подробности фона, то на «молочном» зрителю достаются лишь разрозненные объедки декораций. А побеждать-то надо! Вот и думай.


Скорее всего, автор лишайных Тарасок ни о чём таком не думал, раз даже о крупности не спросил — кадр с диктором, так с диктором.


А чего стоит предложеньице, видите ли, нарисовать логотип целого канала за неделю?

Люди, умеющие придумывать логотипы, — палубная авиация среди дизайнеров.

Логотип общается со зрителем так, как это делает высокобюджетный шпион со своей штаб-квартирой. В эфире писк длиной в миллисекунду, а в Лэнгли на следующий день — многотомный результат годовой деятельности целого завода под Челябинском.

Так и логотип. Он не должен быть болтлив, но обязан за один взгляд сообщить зрителю всё о телеканале, в углу которого он стоит. Он не должен быть ни цветаст, ни нуден. Он должен быть понятен и пионеру, и пенсионеру. Он не должен подходить ни к украшению марсианской дискотеки, ни к оформлению советского гастронома середины семидесятых…