Работы о Льве Толстом — страница 10 из 310

Непрерывное самонаблюдение, постоянно приводящее к недовольству собой и к желанию оправдаться, делает тон его дневников часто суровым, а тон писем — чувствительным. Молодые его письма к тетушке Т. А. Ергольской окутаны свое­образной старинной сентиментальностью — он сам пишет ей в 1852 г.: «Вы знаете, что, быть может, единственное мое доброе качество — это чувствительность». От общих правил — вроде «исполняй все то, что ты определил быть исполнену» — Тол­стой переходит к заботам о том, как приучить себя к практической жизни. В пись­мах к брату Сергею он изображает себя всегда смущенным, оправдывается и утвер­ждает, что совсем переменился: «Я знаю, что ты никак не поверишь, чтобы я переменился, скажешь: "Это уж в двадцатый раз, и все пути из тебя нет", "самый пустяшный малый", — нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде ме­нялся; прежде я скажу себе: "дай-ка я переменюсь", а теперь я вижу, что я переме­нился, и говорю: "я переменился". Главное то, что я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, т. е. быть практическим человеком. Это большой шаг и большая перемена, еще этого со мной ни разу не было». Нам особенно важно, что душевная жизнь представляется Тол­стому в каждый момент совершенно ясной — он точно формулирует ее состояние. В связи с этим — убеждение в том, что, поставивши себе определенную цель, мож­но регламентировать каждое свое движение, каждую свою мысль: «Хотелось бы, — записывает он в 1850 г., — привыкнуть определять свой образ жизни вперед, не на один день, а на год, на несколько лет, на всю жизнь даже». Регламентация эта до­ходит до курьезов, невольно вызывающих улыбку: «Правила для игры в Москве, до 1 января. 1) Деньги свои, которые я буду иметь в кармане, я могу рисковать на один или на несколько вечеров. 2) Играть только с людьми состоятельными, у которых больше моего. 3) Играть одному, но не придерживать. 4) Сумму, которую положу себе проиграть, считать выигрышем, когда будет сверх оной в 2 раза, т. е. ежели положить себе проиграть 100 р., ежели выигрыш 300, то 100 считать выиг­рышем и не давать отыгрывать, ежели же повезет дальше, то выигрышем считать также такую же сумму, которую намерен был проиграть, только тогда, когда выиг­раешь втрое больше; и так до бесконечности». Такого же типа — другая запись: «Правила для общества. Избирать положения трудные, стараться владеть всегда разговором, говорить громко, тихо и отчетливо, стараться самому начать и самому кончать разговор. Искать общества с людьми, стоящими в свете выше, чем сам, — с такого рода людьми, прежде чем видишь их, приготовь себя, в каких с ними быть отношениях... На бале приглашать танцевать дам самых важных... Ни малейшей неприятности или колкости не пропускать никому, не отплативши вдвое».

На смену этим правилам «практической» жизни является новая система, пре­следующая иные, высшие цели — Франклинов журнал для записи слабостей. Дурные наклонности перечисляются в виде таблицы, а затем идут указания того, которая из этих наклонностей была виной ошибки или нехорошего поступка: необдуманно и торопливо, обман себя, ложный стыд, желание выказаться, рас­сеянность, непостоянство, трусость, тщеславие, самонадеянность и аффектация, лень, дурное расположение духа и т. д. Дневник превращается в журнал поведения. В связи с общим моральным уклоном — попытка сочинять проповеди: «Написал проповедь лениво, вяло и трусливо». Растет сфера самонаблюдения, а вместе с ним растет и пафос самобичевания — стиль записей становится все более напряженным, душевная жизнь подвергается все большему анализу, превращаясь в смену отдель­ных, отвлеченно формулируемых наклонностей: «После обеда и весь вечер шлял­ся и имел сладострастные вожделения... Мучает меня сладострастие». Непосред­ственно с этим общим напряжением нравственного анализа являются записи религиозных размышлений и молитв. Религиозное чувство подвергается такому же разложению, как и вся душевная жизнь. Тут уже налицо те элементы, из кото­рых слагаются автобиографические образы его романов — Пьер и Левин, а с дру­гой стороны — здесь же зародыши его «Исповеди» и религиозных учений. Сила сознания, разлагающая слитность душевной жизни, раз направленная в область религиозных чувств, приводит его уже в 1855 г. к «великой, громадной мысли», осуществлению которой он готов посвятить жизнь: «Мысль эта — основание ре­лигии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее бла­женство, но дающей блаженство на земле».

Каковы же традиции этого душевного стиля? Главное чтение Толстого в этот период — Стерн и Руссо. Стерном он восхищается и даже переводит его, Руссо читает по целым дням. С другой стороны, главные боги предшествующего Тол­стому поколения — Шекспир, Гёте, немецкие романтики — нигде не упоминают­ся. Невольно является мысль, что молодой Толстой больше связан со своими литературными дедами, чем с отцами, как это часто замечается при смене поко­лений. Корни его душевного стиля, выраженного в дневниках молодости, уходят в сентиментальную эпоху — недаром так по-старинному «чувствительны» его ранние письма к Т. А. Ергольской, недаром он, минуя романтиков, возвращается к духовным вождям эпохи Карамзина и молодого Жуковского — Стерну и Руссо. Действительно, даже общий тип его дневников сходен с дневниками Жуковского в смысле выработки нравственных правил, стремления установить план жизни и т. д. Может быть, здесь отчасти скрываются причины его увлечения именно этой эпохой, еще до «Войны и мира» сказавшегося в повести «Два гусара»; отсюда же страницы, посвященные масонам, и образ княжны Марьи. Дело тут не в чувстви­тельности самой по себе, а в сосредоточенности на самонаблюдении, имеющем своей целью разложение душевной жизни на состояния и наклонности и нравст­венную регламентацию. Опираясь на эту основу, Толстой увеличивает действие сознания, а тем самым и силу разложения. Получается новое творческое начало, новый творческий тип, выступающий на смену слитному и потому абстрактному романтическому стилю.

II

Бросивши Казанский университет и прожив некоторое время в Петербурге и в деревне, Толстой весной 1851 г. уезжает на Кавказ. Начинается военный период его жизни, вместе с тем начинается и творчество. Дневники 1851-1852 гг. свиде­тельствуют об упорной систематической работе. Возникают специальные техниче­ские вопросы, являются «муки слова», рождаются тревога, сомнение в своих силах. Намечаются общие основы поэтики Толстого — материал чрезвычайно важный. Еще в 1850 г. задумана была повесть из цыганского быта; потом явился другой за­мысел, связанный с чтением Стерна — повесть описательная, с естественной ком­позицией, слагающейся из ряда наблюдений: повесть «из окна». В 1851 г. написана характерная «История вчерашнего дня», близко связанная с материалом дневников (Франклинов журнал и рассуждения об этом) и вместе с тем намечающая основные художественные приемы Толстого. Первые ее строки имеют программный смысл: «Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем- нибудь замечателен, скорее, мог назваться замечательным, а потому, что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. — Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуж­дают эти впечатления, хотя темных, неясных, но не менее понятных душе нашей, проходит в один день. Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы лег­ко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучитель­ная и занимательная книга, и такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографщиков напечатать». Кроме Стерна продолжается чтение Руссо, к кото­рому прибавляются Диккенс («Какая прелесть Давид Копперфильд!»), Бернар- денде Сен-Пьер (Paul et Virginie). Кроме того, Толстой увлекается повестью Ру­дольфа Тёпфера, женевского художника и беллетриста — его «Bibliothfcque de mon oncle» была довольно популярной у нас в 40-х годах[1]. Толстой в своей автобиографии сам указывает на нее: «Во время писания этого ("Детства") я был далеко не само­стоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей: Stern'a (его Sentimental journey) и Topfer'a (Bibliothfcque de mon oncle)». Интерес к Тёпферу не идет вразрез с литературными склонностями Толстого; стиль Тёпфера через Ксавье де Местра восходит к традициям сентимен­тальной поэтики — больше всего к Руссо. Таковы учителя молодого Толстого.

В соответствии с основами литературной школы, воспитанником которой чув­ствует себя Толстой, его первоначальные замыслы имеют характер описаний, а не рассказов, не новелл. Опыт «светской» любовной новеллы («Как гибнет любовь», 1853) явно не удался и не удовлетворил самого Толстого. На первом плане — про­блема не фабулы и сюжета, а описания и «слога». Вслед за изображением кавказской ночи следуют характерные размышления: «Я думал: пойду, опишу я, что вижу. Но как написать это? Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составляют слова, слова — фразы; но разве можно передать чувство? Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно». К это­му прибавляется еще одно наблюдение: «Людям, которые смотрят на вещи с целью записывать, вещи представляются в превратном виде». Из сопоставления такого рода фраз можно видеть, в каком смысле Толстой не просто подражает своим лю­бимым писателям, а только опирается на них: он озабочен вопросом не только о том, как во всей непосредственности передать другому свое чувство, но и о том, как дать настоящее впечатление вещи — это уже нечто новое по сравнению с прин­ципами сентиментальной школы. С другой стороны, нет и романтического пред­ставления об искусстве: «Где границы между прозой и поэзией, я никогда не пой­му; хотя есть вопрос об этом предмете в словесности, но ответ нельзя понять». Больше всего его беспокоит несовпадение между замыслом и тем, что выходит — от­сюда недовольство собой, сомнения и упорная работа над слогом: «Писал лениво, и хотя не слишком скве