Работы о Льве Толстом — страница 103 из 310

вское: «Садовник прошел спать в оранжерею, шаги его в толстых сапогах, все удаляясь, прозвучали по дорожке».

Боткин писал Толстому, что «неудача вышла от неясности первоначальной мысли, от какого-то напряженного пуританизма в воззрении», что мысль романа «осталась нераскрытою». Действительно, неясно даже название романа — звучит ли оно иронически или нравоучительно. Неясно и то, почему роман написан от лица женщины и в форме записок. Можно только предполагать, что тенденция, несомненно, руководившая Толстым, заставила его сосредоточить роман на эво­люции отношений жены к мужу — от первоначальной стадии подчинения, через легкомысленное увлечение флиртом, к новому чувству «любви к детям и к отцу моих детей», т. е. выполнить схему, намеченную в книге Мишле. Произошло не­органическое сочетание не только стилей, но и жанров. В главе, описывающей бал с принцем, и в другой, изображающей пребывание супругов «на водах», можно видеть следы старой «светской повести», а рядом с этим можно, кроме книги Миш­ле, видеть следы использования английского семейного романа, и именно дамско­го (Бронтё). Сергей Михайлович временами похож на какого-нибудь из тургенев­ских героев, наконец благополучно женившегося. Вот разговор, который легко мог бы встретиться в любой повести Тургенева — хотя бы в «Дворянском гнезде»:«— Вот хорошо! тридцать шесть лет, уж и отжил, — сказала Катя.— Да еще как отжил, — про­должал он, — только сидеть и хочется. А чтобы жениться, надо другое. Вот спро­сите-ка у нее, — прибавил он, головой указывая на меня. — Вот этих женить надо. А мы с вами будем на них радоваться». Тут сымитирована даже интонация турге­невского героя. И по-тургеневски же звучит последняя глава — возвращение в старый покровский дом (нарочно затеян ремонт в Никольском, чтобы герои под конец оказались в том доме, где начался роман), наполненный «девичьими мечта­ми». И эти грустные размышления героини, окончательно подпавшей под «влияние» тургеневских романов, в которых девушки не выходят замуж: «А все то же: тот же сад виден в окно, та же площадка, та же дорожка, та же скамейка вон там над ов­рагом, те же соловьиные песни несутся от пруда, те же сирени во всем цвету, и тот же месяц стоит над домом, и все так страшно, так невозможно изменилось. Так холодно все то, что могло быть так дорого и близко».

Толстой был в это время до такой степени не уверен в своей литературной ра­боте и так растерялся, что, как видно из его письма к Боткину, собирался печатать этот роман под псевдонимом. До появления в печати Толстой отстаивал его и не соглашался с Боткиным; когда первая часть вышла в «Русском вестнике» и полу­чились корректуры второй, Толстой вдруг ужаснулся. 3 мая 1859 г. он пишет и Боткину, и А. А. Толстой, и записывает в дневнике, называя роман «постыдной мерзостью», гадостью, не только авторским, но и человеческим пятном. «Я теперь похоронен и как писатель и как человек... Во всем слова живого нет. — И безобра­зие языка, вытекающее из безобразия мысли, невообразимое»,— пишет он Ботки­ну. А. А. Толстой — о том же: «я не могу опомниться и, кажется, больше никогда писать не буду». Явилась даже мысль уговорить Каткова не печатать вторую часть, но это было уже невозможно.

Итак, к неудаче с «Альбертом», со «Сном» и с «Казаками» прибавилась новая и очень болезненная неудача — с «Семейным счастием». Этот последний опыт ясно показал самому Толстому, что надо что-то предпринять, что он очутился на каком- то ложном пути или, вернее, на распутье. У него не оказалось никакого дела, ко­торое питало бы собой литературу, — так, как это было на Кавказе или в Севасто­поле. Он почувствовал себя в каком-то пустом промежутке: литература, о которой он думал «ужасно высоко и чисто», никому не нужна, а гордое одиночество, запол­ненное хозяйственными заботами, хозяйство ради хозяйства, для него невозможно. Возникает трудная и сложная проблема исторического поведения — построения своей судьбы в условиях своего «времени», которое виновато, но обижаться на него или судиться с ним нельзя, потому что оно сильнее, оно — история. Если оно враг — значит, надо выработать стратегический план, а не рассчитывать только на свои силы и храбрость, не брать натиском, как было до сих пор.

Начинается выработка плана. Хозяйство — само собой: это «опора», дающая независимость. В ответ на письмо Фета, в котором он сообщает о своем намерении купить имение и заняться хозяйством, Толстой пишет (23 февраля 1860 г.): «Ваше письмо ужасно обрадовало меня, любезный друг Афанасий Афанасьевич. Нашему полку прибудет, и прибудет отличный солдат. Я уверен, что вы будете отличный хозяин». Любопытны в этом письме и практические советы Толстого — что купить Фету: «есть рядом со мною, межа с межой, продающееся имение в 400 дес. хорошей земли, и к несчастью еще с семьюдесятью душами скверных крестьян. Но это не беда, крестьяне охотно будут платить оброк, как у меня, 30 рублей с тягла; с 23 тя­гол — 690 и не менее ежели не более должно получиться при освобождении, и у вас останется 40 дес. в поле, в четырех полях неистощенной земли и лугов около 20 десятин, что должно давать около 2.000 рублей дохода, итого 2.500 руб.». Толстой рекомендует Фету купить это имение еще и потому, «что у вас есть во мне вечный надсмотрщик»[401]. Эта часть письма написана уверенным в себе хозяином, настоящим помещиком, отличающим «скверных крестьян» (вроде тех, очевидно, которые жили в Угрюмове) от каких-то других.

Но в том же письме есть и вторая часть, «писательская». Ведь их уход в деревню и занятие хозяйством есть факт литературно-бытового значения. Они не просто помещики, а помещики с горя, но горе это надо взять на себя как воинскую повин­ность, и использовать если не для штурма, то для стратегического отступления. Недаром Толстой выражается военными терминами — помещиков называет «пол­ком», а Фета «солдатом»; недаром в дневнике 1858 г. он описывает свое положение в деревне словами: «Сражение в полном разгаре». Сражение идет не только с кре­стьянами, но и с современностью. Толстой ругает Тургенева (особенно «Дворянское гнездо») и Островского: «Гроза Островского есть плачевное сочинение, а будет иметь успех. Не Островский и не Тургенев виноваты, а время; теперь долго не родится тот человек, который бы сделал в поэтическом мире то, что сделал Пушкин. А любите­лям антиков, к которым и я принадлежу, никто не мешает читать серьезно стихи и повести и серьезно толковать о них. Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немного тому, что мы знаем»[402].

Толстой вступает в новый период «чудачеств», которые заставляют заново насторожиться его товарищей. Тургенев пишет Фету: «А Лев Толстой продолжа­ет чудить. Видно, так уж написано ему на роду. Когда он перекувырнется в по­следний раз и станет на ноги?» В ответ на письмо Толстого, в котором он просит не вносить его в список литераторов, членов Литературного Фонда, Дружинин пишет ему большое письмо, стараясь успокоить и убедить: «На всякого писателя набегают сомнения и недовольства собою, и, как ни сильно и ни законно это чувство, никто еще из-за него не прекращал своей связи с литературой, а всякий писал до конца». Дружинин утверждает, что «в 30 лет оторваться от деятельности писателя — значит лишить себя половины всех интересов в жизни». Особенно интересна следующая часть письма, в которой Дружинин, наперекор мнению Толстого, старается доказать, что литература имеет теперь огромное значение посреди русского общества: «Англичанин или американец может расхохотаться тому, что в России не только 30-летние люди, но седовласые помещики 2000 душ потеют над повестью в 100 страниц, которая появилась в журнале, пожирается всеми и возбуждает на целый день толки в обществе. Каким художеством ни объ­ясняй этого дела, его не объяснишь художеством. То, что в других землях дело празднословия, беззаботного дилетантизма, — у нас выходит совсем другим. У нас дела сложились так, что повесть — эта потеха и мельчайший род словесности — вы­ходит чем-нибудь из двух: или дрянью, или голосом передового человека в целом царстве. Мы, например, все знаем слабости Тургенева, но между самой его дрян­ной повестью и самыми лучшими романами госпожи Евгении Тур55, с ее полу­талантом, — целый океан. Публика русская по какому-то странному чутью вы­брала себе у толпы писателей четверых или пятерых глашатаев и ценит их как передовых людей, не желая знать никаких соображений и выводов. Вы частью по талантам, частью по светским [светлым?] качествам вашего духа, а частью просто по стечению счастливых обстоятельств стали в такое благоприятное от­ношение к публике. Стало быть, тут уходить и прятаться нельзя, а надо работать, хотя бы до истощения сил и средств».

Дружинин рассуждает как типичный журналист, профессионал и общественник, хотя и враждебный к «Современнику». Как видно по этому письму, он уже сильно отошел от позиции 1856 г. — время заставило его повернуться лицом к публике и признать ее требования, потому что писательское дело было для него делом про­фессиональным. Уход Толстого для него все равно что дезертирство— вопрос не личный, а принципиальный. Он старается подействовать на него самыми разно­образными соображениями, не понимая, что для Толстого весь вопрос стоит совсем в иной плоскости: «Вы член литературного круга, по возможности честного, неза­висимого и влиятельного, который десять лет при гонениях и невзгодах (и несмот­ря на свои собственные пороки) твердо держит знамя всего, что либерально и просвещенно, и выносит весь этот гнет похабства житейского, не сделавши ни одной подлости. При всей холодности света и необразованности и смотрения свысока на литературу, этот круг награжден почетом и нравственной силой». На­конец — еще один довод: «Оторвавшись от круга литературного и предавшись бездеятельности, вы соскучитесь и лишите себя важной роли в обществе»[403].

Толстой давно записал в дневнике о Дружинине, что ему никогда не приходит в голову мысль, «не вздор ли это все». Он сам, наоборот, постоянно оглядывается на свою деятельность с этим вопросом и постоянно повторяет себе — «не то». Ни один из доводов Дружинина не мог показаться ему серьезным, требующим вни­мания. Период подчинения Толстого взглядам «бесценного триумвирата», и Дру­жинина больше всего, прошел. Теперь Толстому гораздо ближе Фет. Это сказыва­ется и на литературных оценках. Боткин в восторге от «Грозы» Островского: «Это лучшее произведение его, — пишет он Фету, — и никогда еще он не достигал такой силы поэтического впечатления». А Фет, как и Толстой, отнесся отрицательно и вызвал письмом своим недоумение у Тургенева: «Фет! помилосердствуйте! Где было ваше чутье, ваше понимание поэзии, когда вы не признали в "Грозе" удиви­тельнейшее, великолепнейшее произведение русского, могучего, вполне овладев­шего собою таланта? Где вы нашли тут мелодраму, французские замашки, неесте­ственность? Я решительно ничего не понимаю и в первый раз гляжу на вас (в