нашему мнению, нужны для народа добродетели? Ежели мы не умеем или не любим отвечать на требования народа, то, казалось бы, проще всего нам отвернуться от этого неразумного народа. Ежели же уж мы во что бы то ни стало хотим образовать этот несчастный народ, то дадим ему то, что он требует... Все это мы написали только для того, чтобы не ввести в заблуждение критика, встретившего в наших книжках, очень может быть, переделки Ермака с плясками и танцами или Английского Милорда Георга».
Уже в этой заметке Толстой парадоксально соединяет педагогическую точку зрения с утверждением, что поучать народ нельзя и не нужно, а что нужно только отвечать на его потребности: «Мы убеждены, что все потребности народа законны, что добро присуще человеческой природе и что народ точно так же нельзя поучать, как и нельзя портить книжками... Какое это должно быть чтение и как оно должно действовать на народ, мы не только не знаем, — не признаем за собой права знать и такое мнимое знание считаем величайшей дерзостью, порождающей только ошибки и напрасные траты сил, могущих быть лучше употребленными». Слова эти направлены против тех же «теоретиков», против той же интеллигенции, которая, конечно, считала себя не только вправе, но обязанной поучать народ и руководить его образованием, потому что хотела поднять его. В отношении «теоретиков» к народу на первом плане стояли социальные и политические задачи — борьба с темнотой, развитие самосознания и пр. В устах Толстого слово «народ» имеет совсем другое значение: никаких таких задач он в свою педагогическую работу не вносит, исходя сам из воззрения на народ как на особую субстанцию, которую надо сохранять такой, какая она есть. Тем самым своеобразный радикализм Толстого, обращенный им в сторону «теоретиков», оказывается радикализмом от славянофильства в самом его архаическом виде.
В статье «О народном образовании», направленной против системы принудительного образования, этот парадоксальный радикализм формулирован еще яснее и полнее. Толстой доказывает, что все незыблемые основания и догматические принципы, на которых строилась старая школа (средние века, Лютер), разрушены: «Но какое же положение школы нашего времени, оставшейся в тех же догматических принципах, когда рядом с классом заучивания истины о бессмертии души ученику стараются дать уразуметь, что нервы, общие человеку и лягушке, суть то, что называли прежде душою; когда после истории Иисуса Навина, переданной ему без объяснений, он узнает, что солнце никогда не ходило вокруг земли; когда после объяснения красот Виргилия он находит красоты Александра Дюма, проданные ему за пять сантимов, гораздо большими; когда единственная вера учителя состоит в том, что ничего нет истинного, что все, что существует, то разумно, что прогресс есть добро, а отсталость — зло; когда никто не знает, в чем состоит эта всеобщая вера прогресса?» Направленность этой тирады совершенно ясна: тут и знаменитые лягушки, ставшие неотъемлемой принадлежностью «нигилизма», и Гегель, и теория прогресса. Вывод из всего этого — «никто не знает, что ложь, что правда».
Итак — нигилизм против нигилизма: «Ежели мы убедимся, что народное образование в Европе идет ложным путем, то, не делая ничего для нашего народного образования, мы сделаем больше, чем ежели бы мы силой внесли вдруг в него то, что каждому из нас кажется хорошим... Перестанем же смотреть на противодействие народа нашему образованию как на враждебный элемент педагогики, а, напротив, будем видеть в нем выражение воли народа, которой одной должна руководиться наша деятельность». По этим цитатам можно подумать, что статья Толстого написана не о народном образовании, а против народного образования. Появившийся в этой статье термин «воля народа» очень характерен — он выставлен против тех, которые хотят поднять народ, изменить его состояние — т. е. навязать ему свою волю. Туг Толстой уже явно соприкасается с Рилем, охраняющим «народ» от всяких чуждых воздействий и настаивающим на том, чтобы сельские учителя набирались из крестьян, а не из среды «пролетариев» умственной работы: «Наши учебные заведения искусственно вырывают крестьянского мальчика из родного сословия, вместо того, чтобы преимущественно заботиться о том, как бы возвратить его с развитыми силами в ту же среду, из которой он вышел, так как он должен же остаться крестьянином. Общенародное образование, для которого приготовляют сельских Учителей, есть сумасбродство, продукт старого нивелирующего рационализма. Нет общенародного воспитания: напротив, чем глубже проникает образование в народ, тем больше оно разветвляется, индивидуализируется. Сельский учитель нужен не для того, чтобы осуществить какую-нибудь педагогическую теорию, а для того, чтобы помочь крестьянину сделаться настоящим крестьянином». Толстой, как и Риль, явно стоит наточке зрения охраны «сословий» как исторических субстанций.
Если в статьях Толстому приходится иногда говорить намеками, то в письмах он свободен от этого стеснения. Педагогическая политика Толстого, направленная против влияния интеллигенции, сказывается с полной ясностью в письме к С. А. Ра- чинскому (7 августа 1862 г.) — в ответ на обращение его к Толстому за советами: «Учителя в школах все студенты. Все бывшие семинаристы (их было у меня шесть) не выдерживают больше года, запивают или зафранчиваются. Главное условие, по-моему необходимое для сельского учителя, это уважение к той среде, из которой его ученики, другое условие — сознание всей важности ответственности, которую берет на себя воспитатель. Ни того ни другого не найдешь вне нашего образования (университетского и т. п.). Как ни много недостатков в этом образовании, это выкупает их. Ежели же этого нет, то уж лучше всего учитель — мужик, дьячок и т. п., тот так тожественен в взгляде на жизнь, в верованиях, привычках с детьми, с которыми имеет дело, что он невольно не воспитывает, а только учит. Или учитель совершенно свободный и уважающий свободу другого, или машина, посредством которой выучивают чему там нужно. — У меня 11 студентов, и все отличные учителя. — Разумеется, наши совещания и журнал содействуют этому, но право, сколько я ни знал студентов, такая славная молодежь, что во всех студенческих историях невольно обвиняешь не их. Разумеется, все зависит от направления. Дать известное направление, навести на более серьезный взгляд — есть цель моего журнала. На днях были у нас школьные сельские учителя, студенты не нашего кружка, и эти господа уверяли, что библия есть сброд нелепостей, которых не нужно передавать ученикам, и что цель школы есть уничтожение суеверий. Меня не было, но все наши спорили против них. Вы говорите — не студентов. А я советую вам студентов только с руководителем. Студенты, на мой взгляд, не имеют и не могут иметь направлений, они только люди, способные принять направление... Советую взять студента, и вы увидите, как вся quasi-либеральная дребедень, яко воск от лица огня, растает от прикосновения с народом»[450]. В тот же день Толстой, по поводу обыска в Ясной Поляне, писал А. А. Толстой о своих студентах: «Все из 12, кроме одного, оказались отличными людьми; я был так счастлив, что все согласились со мной, подчинились не столько моему влиянию, сколько влиянию среды и деятельности. Каждый приезжал с рукописью Герцена в чемодане и революционными мыслями в голове и каждый, без исключения, через неделю сжигал свои рукописи, выбрасывал из головы революционные мысли и учил крестьянских детей священной истории, молитвам и раздавал евангелия читать на дом. Это факты. Все 11 человек делали это без исключения и не по предписанию, а по убеждению. Я голову даю на отсечение, что во всей России в 1862 году не найдется такого 12-го студента».
Итак, школа Толстого, помимо всего, оказалась учреждением, перевоспитывающим не столько народ, сколько студенческую молодежь, зараженную революционными мыслями — т. е. представителей молодой интеллигенции, читателей «Современника», герценовского «Колокола» и пр. Самый быт школы подробно описан в письме к той же А. А. Толстой (июль 1861 г.): «Есть и у меня поэтическое, прелестное дело, от которого нельзя оторваться, — это школа. Вырвавшись из канцелярии и от мужиков, преследующих меня со всех крылец дома, я иду в школу, но так как она переделывается, то классы рядом в саду под яблонями, куда можно пройти, только нагнувшись, так все заросло. И там сидит учитель, а кругом школьники, покусывая травки и пощелкивая в липовые и кленовые листья. Учитель учит по моим советам, но все-таки не совсем хорошо, что и дети чувствуют. Они меня больше любят. И мы начинаем беседовать часа 3—4, и никому не скучно. Нельзя рассказать, что это за дети — надо их видеть. Из нашего милого сословия детей я ничего подобного не видал. Подумайте только, что в [продолжение] двух лет, при совершенном отсутствии дисциплины ни один и ни одна не была наказана. Никогда лени, грубости, глупой шутки, неприличного слова. Дом школы теперь почти отделан. Три большие комнаты— одна розовая, две голубые заняты школой. В самой комнате, кроме того, музей. По полкам, кругом стен разложены камни, бабочки, скелеты, травы, цветы, физические инструменты и т. д. По воскресеньям музей открывается для всех и немец из Иены (который выше: славный юноша) — делает эксперименты. Раз в неделю класс ботаники, и мы все ходим в лес за цветами, травами и грибами. Пения четыре класса в неделю. Рисования шесть (опять немец), и очень хорошо. Землемерство идет так хорошо, что мальчиков уже приглашаю; мужики. Учителей всех, кроме меня, три. И еще священник два раза в неделю. А вы все думаете, что я безбожник. И я еще учу священника, как учить. Мы вот как учили: Петров день — мы рассказываем историю Петра и Павла и всю службу. Потом умер Феофан на деревне — мы рассказываем, что такое соборование и т. д. И так, без видимой связи, проходим все таинства, литургию и все ново- и ветхозаветные праздники. Классы положены с 8-ми до 12-ти часов и с 3-х до 6-ти, но всегда идут до двух, потому что нельзя выгнать детей из школы — просят еще. Вечером же часто больше половины останется ночевать в саду, в шалаше. За обедом и ужином и после ужина мы — учителя — совещаемся. По субботам же читаем друг другу наши заметки и приготовляем к будущей неделе».