ован), и он продиктовал еще что-то. Я отнял у них тетрадь, и через пять минут, когда они, усевшись около шкапчика, уплетали картофель с квасом и, глядя на чудные для них серебряные ложки, заливались, сами не зная чему, звонким детским смехом, старушка, слушая их сверху, не зная чему, тоже смеялась. "— Ты чего завалился? — говорил Семка: — сиди, прямо, а то набок наешься". — И, снимая шубы и укладываясь под письменным столом спать, они не переставали заливаться детским, мужицким, здоровым прелестным хохотом».
Это уже похоже на какой-то поэтический миф: Федька, с неестественным блеском в глазах и с губами, сдерживающими явившееся в воображении слово, уже не просто крестьянский мальчик и ученик толстовской школы, а поэт, прислушивающийся к шепоту музы, или даже сама муза, диктующая Семке, который в ожидании тыкает пером в чернильницу. Отныне кабинет Толстого заново освящен присутствием музы в ее совершенно первобытном и притом детском образе. Тем самым травма эпохи преодолена: Толстой отходит от школы, которая его заново «формировала», и возвращается к литературе. Самый процесс преодоления этой травмы и радость, сопровождающая это ощущение, выражены в статье тем, что Толстой за один рассказ, написанный Федькой, готов отдать всю литературу, включая и свои прежние вещи. Это — преувеличенный восторг человека, выздоравливающего от тяжелый болезни и воспринимающего новые впечатления с удвоенной силой и свежестью: «Мне казалось столь странным, что крестьянский, полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гёте. Мне казалось столь странным и оскорбительным, что я, автор "Детства", заслуживший некоторый успех и признание художественного таланта от русской образованной публики, что я в деле художества не только не могу указать или помочь 11-летнему Семке и Федьке, а что едва-едва, и то только в счастливую минуту раздражения, в состоянии следить за ними и понимать их... Если есть некоторая пошлость приема при вступлении в описании лиц и жилища, то виноват в этом единственно я. Если бы я его оставил одного, то, я уверен, он описал бы то же самое во время действия, незаметно, художественнее, без принятой у нас и ставшей невозможною манерою описаний, логично расположенных... Мне очень интересно будет знать мнение других ценителей, но я считаю долгом откровенно высказать свое мнение. Ничего подобного этим страницам я не встречал в русской литературе».
Трезвый Анненков заметил по поводу этих слов: «Толстой не хочет знать, что на порядочной литературе лежит обязанность не только передавать явления с известной теплотой и живостью, но еще отыскивать, какое место они занимают в ряду других явлений и как относятся к высшему идеальному представлению их самих, к своему нравственному и просветленному типу». Конечно, Толстой в этой статье — человек одержимый, стоящий почти на грани экстаза: визионер, в глазах которого обыкновенные факты и события вырастают до чудовищных размеров и приобретают фантастические очертания; но это экстаз человека, освобождающегося от психической травмы: вопрос для него идет не о «порядочной литературе», а о самой возможности вернуться к литературе, к художественной работе. Статья эта писалась в октябре 1862 г., т. е. именно тогда, когда Толстой в письме к Е. А. Берс признавался, что его «тянет к свободной работе de longue haleine»; к концу того же года он обрабатывает «Казаков», потом заканчивает «Поликушку», пишет «Хол- стомера», осенью 1863 г. начинает работать над «Декабристами», пишет комедию «Зараженное семейство» и, наконец, берется за «Войну и мир». Статья «Кому у кого учиться писать» представляет собой, таким образом, итог всего «педагогического» периода и переход к новому периоду литературной работы.
Разница по сравнению с периодом 50-х годов в том, что теперь Толстой живет совершенно в стороне от журналов и литераторов. В ответ на письмо Фета по поводу появления в печати «Казаков» и «Поликушки» Толстой пишет, подчеркивая свою новую литературно-бытовую позицию и даже несколько кокетничая ею: «Я живу в мире, столь далеком от литературы и ее критики, что, получая такое письмо, как ваше, первое чувство мое — удивление. Да кто же такое написал Казаков и Поликушку? Да и что рассуждать о них? Бумага все терпит, а редактор за все платит и печатает. Но это только первое впечатление; а потом вникнешь в смысл речей, покопаешься в голове и найдешь там где-нибудь в углу между старым забытым хламом, найдешь что-то такое неопределенное, под заглавием художественное. И, сличая с тем, что вы говорите, согласишься, что вы правы, и даже удовольствие найдешь покопаться в этом старом хламе и в этом когда-то любимом запахе. И даже писать захочется». В словах этих есть, конечно, преувеличение: полный перерыв в писании был у Толстого только с весны 1859 г. до осени 1860 г. (и то есть указания, что в феврале 1860 г. он работал над «Казаками», «Идиллией», «Поликушкой»); но важно то, что Толстой не хочет считать себя литератором и предпочитает стоять в стороне от современной литературы и журналистики, быть «литератором потихонечку». Между современной литературой и собой он провел черту, и если он продолжает работать и даже иногда печатается, то с тем, чтобы подчеркнуть свою независимость, свою далекость от мира литературы и критики. Его возвращение в литературу было вместе с тем и вызовом ей. Так это и было понято критикой.
2
Я уже указывал на то, что за границей Толстой занимался не только педагогикой, но и литературой. В августе 1860 г., во время чтения Риля, Толстой, как видно по дневнику, задумал написать повесть из деревенского быта. «Форма повести. Смотреть с точки мужика — уважение к богатству мужицкому, консерватизм, насмешка и презрение к праздности, не сам живет, а бог водит» (8 августа); очевидно, к той же повести относятся слова в записи от 29 августа: «Дорогой пришла мысль о простоте рассказа — живо представлял слушателя — Андрея». По другим записям (например — 23 августа: «Как будто образуется форма романа») видно, что к этому же времени относится, по-видимому, возобновление работы над «Казаками» — старой вещью, которую Толстой хотел довести до размеров большого «Кавказского романа».
Первые две записи имеют в виду, очевидно, рассказ «Идиллия», который в другой редакции называется «Тихон и Маланья». Первая мысль об этой повести появляется в дневнике (7 августа 1860 г.) в той же записи, где говорится о Риле и Ауербахе. Соседство это, по-видимому, не случайное. Толстой в это время так заинтересован немецким народничеством и вопросом о создании «народной» литературы в духе Гебеля, Ауербаха и пр. (ср. в воспоминаниях Фрёбеля), что связь этого замысла с тем направлением немецкой литературы, которое Ю. Шмидт называет «Volkstiimliche Reaction», кажется естественной и несомненной. Рассказы Гебеля, как говорит Фрёбель, Толстой знал наизусть; Ауербах — его любимый автор; Риля он как раз в это время внимательно читает. Имя Риля, одного из основоположников и главных идеологов этого народничества, оказывается и в этом вопросе очень небезразличным.
Как выше, так и здесь, речь должна идти, конечно, не о «влияниях» Риля, Ге- беля, Ауербаха или кого-нибудь еще, а о системе усвоения и использования Толстым из немецкой литературы того, что отвечало его литературным намерениям. В некоторых случаях важно даже не это, а другое: важно просто знать литературный обиход, окружавший работу Толстого, литературную атмосферу эпохи — не для прямых сопоставлений, не для сличения текстов, а для комментария, построенного на историческом материале, для перевода текста на современный его эпохе язык, иначе говоря — для реставрации исторических функций. Ведь это реставрирование функций, делаемое, конечно, с расчетом на его значение для новой современности и ею подсказываемое, и составляет главную задачу «истории литературы».
Ауербах начал свою литературную деятельность не с «деревенских рассказов». Первые его вещи — философско-исторические романы: «Спиноза» (1837 г.) и «Поэт и купец» (1839 г.). Недовольный ими, Ауербах начинает писать свои «Dorfgeschich- ten» и в 1846 г., в разгар моды на «народную» литературу, издает книгу «Schrift und Volk» («Литература и народ») — своего рода декларацию литературного народничества. Она открывается лирическим предисловием, посвященным памяти Гебеля, восхваление которого, как подлинного писателя для народа, проходит через всю книгу. В книге два больших отдела: «Творчество из народа» («Die Dichtung aus dem Volke») и «Творчество для народа» («Die Dichtung fiir das Volk»). В первом речь идет об общих свойствах художественного творчества и особо — о детском народном творчестве, о любви народа к чтению экзотической литературы — авантюрных романов с необычайными приключениями, с принцессами и замками и т. д. Второй отдел посвящен вопросу о том, какова должна быть литература для народа. Здесь, между прочим, много места уделено доказательству того, что народная литература должна строиться на основе «живого слова», на имитации устного сказа: «написанное должно легко читаться вслух, чтобы рассказ производил впечатление устной передачи». Далее говорится о юморе, и в пример приводятся те самые рассказы Гебеля о Zundelheiner и Zundelfrieder, которые, по словам Фрёбеля, Толстой знал наизусть.
Толстой до 1860 г. не писал рассказов, рассчитанных на народного читателя. Теперь, как видно по дневнику, он задумал написать такой рассказ — «смотреть с точки мужика». Эти слова относятся именно к «форме», являясь ответом на запись, сделанную накануне: «Формы еще не знаю». Рассказ должен быть написан просто и обращен к слушателю: «живо представлял себе слушателя — Андрея». Возможно, что, при своем интересе к вопросу о народной литературе и восторженном отношении к Ауербаху, Толстой читал его книгу и обратил внимание на мнение Ауербаха относительно имитации устной речи. Но даже если это — совпадение, оно не случайно. Толстой, очевидно, хочет отойти от прежней литературной манеры и пробует новую «форму», для него необычную. Действительно, набросок рассказа написан в сказовой манере, прямо обращенной к слушателю: «Много мне нужно рассказывать про Мясоедово, много там было разных историй, которые я знаю и которые стоит описать. Теперь начну с того, что расскажу про Тихона, как он на станции стоял, и наместо себя на покос работника из Телятенок нанял, Андрюшку, и как он со станции домой приезжал, и как с Маланьей, тихоновой бабой, грех случился, и как Андрюшка сам отошел, и сапоги его пропали, и как Тихон в первый раз свою молодайку поучил». Этот зачин — совершенно в духе рассказов Гебеля, обычно начинающихся такими вступлениями от рассказчика. (Ауербах специально останавливается на этом приеме Гебеля и очень хвалит его.) Здесь осуществлена та