Надо еще сказать, что та беспощадность, с которой описаны мрачные сцены «Поликушки» и которая заставила Тургенева сказать (в письме к Фету от 25 января 1864 г.): «Уж очень страшно выходит», тоже, по-видимому, связана с отходом Толстого от ауербаховской системы к системе Готхельфа. По приведенным выше отрывкам о Готхельфе видно, что он противопоставлялся Ауербаху именно как изобразитель «правды», часто не останавливавшийся перед описанием страшных, ужасающих сцен. Это был не простой эстетический натурализм, а естественный и целесообразный элемент системы, построенной на суровой нравственно-учительной основе. Таков же и натурализм «Поликушки», смутивший не только Тургенева, но и Ауербаха, что очень знаменательно. «Поликушка», в том же 1863 г., был напечатан по-немецки (под названием «Paul») в журнале «Russische Revue»[460].
16 ноября 1863 г. Ауербах писал издателю этого журнала, Вильгельму Вольфзону: «Рассказ "Paul" Толстого превосходен, но, к сожалению, слишком потрясающ (zermalmend), чего искусство не должно было бы делать»[461]. Хотя появление «Поликушки» на немецком языке было, конечно, результатом недавнего пребывания Толстого в Германии и личного знакомства с Вольфзоном, но все же характерно, что именно эта повесть, носящая на себе, как я полагаю, следы чтения народнической немецкой беллетристики, была первой вещью Толстого, появившейся в немецком переводе, и обратила на себя внимание критики[462], между тем как в России она прошла незамеченной и была совершенно заслонена напечатанной за месяц до нее повестью «Казаки».
з
Итак, Толстой постепенно возвращается к литературе. Он работает медленно — пробуя разные жанры и стили, экспериментируя над самим собой и над своими учениками. Так проходит весь 1862 год. В начале этого года Толстой берется за продолжение и обработку старой своей вещи, начатой десять дет назад — «Казаков». Мысль о продолжении этой вещи являлась у Толстого не раз — и в 1860 и в 1861 г. В числе историй, которые Толстой рассказывает своим ученикам, фигурирует «кавказская история» — об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате. Еще 17 февраля 1860 г., до поездки за границу, Толстой записал в дневнике «...писать Казаков не останавливаясь». Это было в самый разгар его переписки с Чичериным и колебаний между школой и литературой. Внимательно следивший за ним Тургенев, узнав, что он взялся за «Казаков», написал об этом В. Боткину, а Боткин — Фету: «Из письма Тургенева я с радостью узнал, что Лев Толстой опять принялся за свой кавказский роман. Как бы он ни дурил, а все скажу, что этот человек с великим талантом, и для меня всякая дурь его имеет больше достоинства, чем благоразумнейшие поступки других». Друзья обрадовались слишком рано — «дурь» еще не прошла, но работа над «Казаками» исподволь продолжалась. Возможно, что болезнь брата Николая, частые свидания с ним и поездка к нему в Гиер, где он и умер в сентябре 1861 г., пробуждали у Толстого воспоминания об их совместной жизни на Кавказе и об их тогдашнем литературном соперничестве. За несколько дней до смерти брата Толстой набрасывает главу, описывающую ночное свидание вернувшегося из гор Кирки (первоначальное имя Лукашки) с Брошкой. «Казаки» должны были развернуться в большой «кавказский роман» с сложным сюжетом. По наброскам и конспектам видно, что он должен был состоять из трех частей: в первой — приезд офицера в станицу, увлечение Марьяной и пр. (т. е. то, что появилось в печати); во второй — возвращение офицера в станицу, женитьба Лукашки, ухаживание офицера за Марьяной, бегство Лукашки в горы, участие офицера в походе; в третьей — новое появление офицера в станице, согласие Марьяны, жизнь с нею, постепенное разочарование, появление Лукашки, его казнь, убийство Марьяной (или солдатом, ее ревнующим) офицера[463]. Фабула эта, складывавшаяся еще в 18571858 гг., варьировалась по-разному, но по наброску, относящемуся к 1862 г. и содержащему начало 3-й части («Прошло три года с тех пор, как Кирка пропал из станицы»), видно, что основные ее элементы стояли прочно и в это время. Что «Казаки» должны были превратиться в большой роман, видно, между прочим, из ответного письма генерала Н.Алексеева, написанного 28 сентября 1862г.: «Вы собираетесь писать о Кавказе и обложились книгами. Я очень рад буду, когда явится ваше сочинение, — оно не будет похоже на соч. Фадеева 60лет войны на Кавказе, исполненное глупой низкой лести и неправды, — ваше сочинение будет словом правды и истины»[464].
19 декабря 1862 г. Толстой записывает в дневнике: «Я пристально работаю и, кажется, пустяки. Кончил Казаков 1-ю часть». По этой записи видно, что еще накануне сдачи «Казаков» в печать Толстой считал, что написанное им — только начало романа. Это подтверждается и другими фактами. 25 февраля 1863 г. С. А. Толстая писала сестре: «Неужели "Казаки" еще не вышли? От успеха их зависит, будет ли он продолжать вторую часть». Т. А. Кузминская приводит разговор Толстого с Д. А. Дьяковым, относящийся к 1863 г.: «Лев Николаевич говорил ему, как он в прошлом году, т. е. в 1862 году, интересовался эпохой декабристов и какие это были люди. — А вторая часть "Казаков" как же? — спросил Дьяков. — Ты уже начал ее? — Начал, да не идет — бросил. Перевесили "Декабристы"». По записи 1865 г. видно, что он и тогда еще думал о продолжении: «Есть поэзия романиста: 1) в интересе сочетания событий — Бреддон, мои Казаки (будущие)».
Можно, значит, сказать решительно, что последние главы печатного текста (отъезд Оленина в крепость) были концом не романа, а только первой его части. Дальше Лукашка, очевидно, должен был оправиться от раны, а Оленин вернуться в станицу, и прерванная отъездом Оленина фабула должна была возобновиться. Отсутствие указания в печатном тексте на то, что это только 1-я часть, объясняется неуверенностью Толстого в том, когда будут написаны следующие части, и желанием Каткова иметь законченную вещь. Отъезд Оленина, естественно возвращающий к началу (это впечатление поддерживается фразой — «Так же, как во время его проводов из Москвы, ямская тройка стояла у подъезда»), как бы замыкал «повесть» и тем самым воспринимался как финал, хотя и несколько скомканный. Конечно, такая подача первой части большого романа как законченной повести была поступком рискованным — она искажала и перспективу событий, и смысл эпизодов, и пропорцию сюжетных элементов (описание станицы кажется, например, слишком фомоздким), и самую характеристику действующих лиц, а Оленина, роль которого должна была развернуться и определиться дальше, искажала больше всего. Но положение было безвыходным, потому что Толстой, попробовав в 1862 г. писать продолжение, убедился, что роман не идет, что возвращение к этому старому замыслу, в совершенно новой общественной и литературной обстановке и после всего пережитого за последние годы — дело безнадежное[465]. Сюжет «Казаков», явившийся некогда в связи с чтением Пушкина и борьбой «триумвирата» за свою литературную власть, должен был теперь казаться простым повторением старых «романтических» традиций и тем. Подсказанные некогда «Цыганами» мысли — «что добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо» (ср. запись от 18 августа 1857 г.) — и тогда смущавшие Толстого своей «недостаточностью», выглядели теперь совершенным анахронизмом. Вероятно, сам, чувствуя это, Толстой поставил особый подзаголовок — «Кавказская повесть 1852 года», смысл которого не в том, что действие повести относится к этому году, а в том, что к этому времени надо относить самое ее возникновение. Такой ссылкой он надеялся, по-видимому, оправдать появление в печати столь неактуальной по общему духу и по материалу вещи.
Самая фигура Оленина, имевшая прежде живой автобиографический смысл для Толстого, теперь в значительной степени утратила его. Из наброска 1862 г. видно, что Толстой пытался обновить Оленина, прививая ему новые свои мысли и настроения. Так, в письме Оленина к приятелю, написанном после того, как он сошелся с Марьяной, есть следующие слова: «Жена моя — Марьяна, дом мой — Но- вомлинская станица, цель моя — я счастлив, вот моя цель. Кто счастлив, тот прав! — Каких же еще мне целей, желаний, какой еще правды, когда чувствуешь себя на своем месте во всем божьем мире, когда ничего больше не хочешь? — И я ничего не хочу, исключая того, чтобы не изменилось мое положение» и т. д. Почти теми же словами Толстой говорит о себе в письме к А. А. Толстой (осенью 1863 г.): «Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтоб все шло по-прежнему». Явная связь с новыми настроениями, с позицией и поведением Толстого 60-х годов, видна в ряде сентенций и рассуждений, помещенных в этом письме к приятелю: «Во всех отраслях развития человечества тот же закон: сознательное подчинение простейшим законам природы, которые при первоначальном развитии кажутся нечеловеческими... Ведь вы, либералы, согласны, что можно быть полезным, не служа в иностранной коллегии, в торговле, в хозяйстве, в литературе. Да разве кроме этих вам знакомых клеточек, на которые вы разделили деятельность людей, нет таких клеточек, которым не найдены названия? По чем вы судите, что человек полезен или нет? По роду знакомой вам деятельности. Да ведь не один род доказывает пользу, а самая деятельность. Ведь вот ты либерал, а твой либерализм есть самое ужасное консерваторст- во, оттого, что ты не идешь до последних выводов закона... Повторяю опять: я полезен и прав, потому что я счастлив: и не могу ошибаться, потому что счастье есть высшая очевидность... Многого я испытал и уж теперь еще испытывать не буду, — у меня еще теперь заживают раны, оставшиеся от этих испытаний. Я ли был виноват, или наше общество, но везде мне были закрыты пути к деятельности, которая бы могла составить мое счастие, и открывались только те, которые для меня были ненавистны и невозможны». Автобиографическая основа этих рассуждений, связанная именно с позицией и положением Толстого в начале 60-х годов, совершенно ясна.
Злободневная идеология начинала вмешиваться в роман, явно для этого неподготовленный. Тем самым смысловой акцент романа начинал переходить от любовной фабулы, от «интереса сочетания событий», от рисовки Кавказа к другим элементам, с данной фабулой и ее действующими лицами не связанным. Оленин неизбежно превращался в резонера, совершенно неспособного к осуществлению намеченной раньше фабульной схемы. Произошел слом героя, который должен был повлечь за собою и слом фабулы. На первый план начали выступать не столько поступки героя, сколько его размышления, вроде: «люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет». Можно утверждать, что эта сентенция, явно обращенная против «теоретиков» с их несуществующими (как утверждал Толстой в педагогических статьях) историческими законами, является позднейшей вставкой. Она корреспондирует с описанием станицы, сделанным в наброске 1862 г., в котором подчеркнута неизменность жизни, ее подчиненность одним вечным законам природы: «Из казаков станичников трое было убито за это время, — один на тревоге и двое в походах, один был ранен, один старик умер, кто поженился, кто вышел замуж; но вообще все было по-старому. Та же была уютная живописная станица с растянувшимися садами, плетеными воротами, камышовыми крышами, с тем же мычаньем сытой скотины и запахом кизи- ка и с той же невысыхающей лужей по середине. — Тот же пестрый, красивый народ двигался по улицам; хоть не те же, но такие же молодые обв