Работы о Льве Толстом — страница 135 из 310

Тема лошади была, как мы видели, популярной в 50-х годах. Поэтому воспоми­нание Тургенева о том, как Толстой описал ему мысли старого мерина, характери­зует не только Толстого, но и тогдашнюю литературную эпоху: «Однажды мы ви­делись с ним летом в деревне и гуляли вечером по выгону, недалеко от усадьбы. Смотрим, стоит на выгоне старая лошадь самого жалкого и измученного вида: ноги погнулись, кости выступили от худобы, старость и работа совсем как-то пригнули ее; она даже травы не щипала, а только стояла и отмахивалась хвостом от мух, ко­торые ей досаждали. Подошли мы к ней, к этому несчастному мерину, и вот Толстой стал его гладить и, между прочим, приговаривать, что тот, по его мнению, должен был чувствовать и думать. Я положительно заслушался. Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: "Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью". Да, вот извольте-ка изобразить внутреннее состояние лошади»[477]. Восторженность Турге­нева несколько преувеличена: для этого достаточно было быть помещиком и пи­сателем 50-х годов. Этот несчастный мерин послужил, очевидно, натурой для «Холстомера».

Воспоминание Тургенева относится, вероятно, именно к тому времени, когда Толстой задумал писать «историю лошади». К этому сюжету он вернулся в 1863 г.; в дневнике от 3 марта записано: «Мерин не пишется — фальшиво. А изменить не умею». Затем следует рассуждение о том, что люди делают все по требованиям природы, после чего — опять о рассказе: «В Мерине все нейдет, кроме сцены с кучером сеченным и бега». В это же время (вероятно — в апреле 1863 г.) Толстой сообщает Фету: «Теперь я пишу историю пегого мерина, к осени, я думаю, напе­чатаю». Однако рассказ остался ненапечатанным — вплоть до 1886 г., когда его издала С. А. Толстая. Если оглянуться на весь период от 1859 г. («Семейное счастье») до 1865 г., то окажется, что большинство вещей Толстой либо не дописывает, либо не печатает: «Идиллия» не напечатана, «Казаки» брошены, «Декабристы» оставле­ны, «Зараженное семейство» не поставлено на сцене и не издано, «Холстомер» не напечатан. Это свидетельствует не только о робости, но и о внутренней растерян­ности, которая привела Толстого к решению отойти от литературы. При своей своеобразной позиции, парадоксально соединяющей «нигилизм», доведенный до крайности, с презрением к «шестидесятникам», Толстой потерял всякую общест­венную опору и оказался почти в одиночестве. Он на некоторое время становится неприемлем ни для правых, ни для левых. Он сам недоволен своими новыми ли­тературными работами и поэтому все время переходит от одних к другим, меняя замыслы и планы.

«Холстомер» был написан до конца, но достаточно было отзыва В. Соллогуба, чтобы убрать рассказ в письменный стол и не печатать его. Характерно начало соллогубовского письма: «Ваша милая бель сер[478], любезный граф, права. — Она не высказала того, что сама не поняла, но предугадала по женскому инстинкту, гнушающемуся всего, что оскорбляет стыдливость и нежное эстетическое чувст­во. — Самое слово мерин уже неприятно, как неприятно слово евнух, кастрат. — Оно прямой намек на детородные части. Слова сосцы, сосунчики, картины холощения и в особенности случки маменьки-кобылы с седуктором-жеребцом могут, пожалуй, пройти для коннозаводчиков, — но непосвященная публика поморщится». Итак, повесть была осуждена домашним судом, и приговор этот подтвержден высшей инстанцией — литературным вкусом В. Соллогуба, который нашел ее циничной: «Предоставьте это Писемскому. Цинизм — его атмосфера и даже сила, потому что в цинизме есть своего рода энергия. — Ваш талант — талант тонкого анализа и грациозности деталей... Если бы Писемский написал вашу статью, он бы ее напи­сал так, что ни одна женщина не могла бы ее прочитать и ни одна типография не взялась бы печатать, — но у него вышла бы штука пластично-похабная и до неко­торой степени художественная. — У вас она от одного берега отстала, к другому не пристала».

Последние слова довольно правильно, пожалуй, характеризуют общее литера­турное положение Толстого в это время. Он, действительно, находится на перепу­тье. Окончательно порвав личную и литературную связь с Тургеневым, отойдя и от «бесценного триумвирата» (Дружинин, Боткин, Анненков), и от Чичерина, и, наконец, от школы, Толстой к началу 60-х годов остался и без друзей, и без лите­ратурной группы, и без журнала. Ему приходится обращаться к В. Соллогубу, со­хранившему старые литературные вкусы и взгляды, и выслушивать его, в литера­турном отношении достаточно пошлые, советы: «Назовите статью именем мерина и не повестью, а басней. — Эта кличка в прозе будет нова. — Описание конюха, ночи в поле, летней природы, — различных лошадиных физиономий и пр. остают­ся — как теперь и даже могут быть несколько дополнены. — Конюх захрапел у огонька — двум-трем лошадям не спится. — Начинается рассказ. — Во-первых, резко выступает личность барина-вельможи, интриги его двора, портреты дворец­ких, конюхов русских, немецких, английских, и все это с лошадиной точки зрения, и с лошадиными суждениями, относящимися до сена, овса, упряжи и пр. — О несчастии, постигшем мерина за пегую шерсть, намекается только вскользь. Порт­реты его различных господ, повествование его опытов, бегов, выигранных пари, триумфов,— апогеи его славы. — Краткий очерк Москвы, любителей бегов, призов, коннозаводского мира — вообще его отношений к людям, а не к животным, о холе, попонах, пище, его заключение о людях. — Затем начинаются разочарования, проигрыши. Epoque de la decadence. Людская неблагодарность, — случай, которо­му он обязан жизнью. — Но самолюбие уязвлено, человек разоблачен перед ним, теперь ему остаются воспоминания. — Человек та же лошадь. Конец рассказа. Физиономии слушавших лошадей. — Заря занимается. — Конюх просыпается, закуривает трубку и начинает браниться. — Конец. Это, мне кажется, будет на 4 столбах — вступление, завязка, повествование, заключение. Что ни говори, а в риторике был смысл, и закон симметрии в природе везде повторяется. Следова­тельно, он закон прекрасного».

В этой соллогубовской редакции «Холстомера» можно видеть смесь физиоло­гического очерка 40-х годов с жанром тургеневского очерка — получается нечто вроде «Бежина луга». Толстой, конечно, не мог и не хотел так писать. Он не дает ни портретов господ, дворецких и конюхов, ни картины старой Москвы. Более того, его «Холстомер», сын «Любезного 1 -го» и «Бабы», «которого знавал сам граф» (т. е. гр. Орлов), доживает, как видно по рассказу, до конца 50-х годов — ему, значит, в это время около 60 лет. Это безразличие к хронологии доказывает, что реально-историческая, бытовая сторона рассказа, интересовавшая М. А. Стахо- вича (цыганы, Пушкин и пр.), не входила в задачу Толстого. Сохраняя генеалогию «Холстомера», он вместе с тем переносит действие в другую эпоху: Серпуховский покупает «Холстомера» в 1842 г. (когда ему по реальной хронологии около сорока лет); после этого «Холстомер» живет еще около двадцати лет. Анахронизмы «Вой­ны и мира» затушеваны описанием военных действий и исторических фигур, так что семейные сцены кажутся относящимися к той же эпохе (хотя на самом деле они взяты из жизни 50-х годов); в «Холстомере» Толстой просто игнорирует время и историю; пользуясь материалом, относящимся к началу века («Холстомер» ро­дился в 1803 г.), он заставляет своего героя жить вплоть до 60-х годов. Лошадиный век заменен у Толстого человечьим — характерная ошибка, явившаяся результатом метафоризации сюжета, его дидактического остранения. После неудачи с «Каза­ками» Толстой, следуя духу времени, пробует свои силы в обличительных, сатири­ческих жанрах. В «Холстомере» он еще не столько сатирик, сколько дидактик-мо­ралист, защищающий естество от цивилизации — природу от человека. В этом смысле «Холстомер» — прямое продолжение «Казаков»: замена прямой речи речью иносказательной, романа — басней, «животным эпосом». Именно так использо­вана в «Холстомере» тема лошади. В следующих вещах («Декабристы» и «Заражен­ное семейство») Толстой выступает уже как обличитель конкретных явлений сво­ей эпохи. Эти опыты приводят его к обличению самой истории и исторического процесса — к антиисторизму «Войны и мира».

Соллогуб обратил внимание на то, что повесть о мерине «прудонна». О связи Толстого с Прудоном речь будет ниже; но возможно, что именно это заставило Толстого отложить повесть и не хлопотать об ее печатании. Недавний обыск в Ясной Поляне и отношение к Толстому, как ко второму Герцену, заставляли его быть осторожным. Он теперь уже не учитель и почти не литератор — он помещик и семьянин; он не уверен в том, что литература не станет для него теперь простым домашним делом, не выходящим за пределы семейного круга. Заявил же «Совре­менник», что писатели, подобные ему, «вышли из жизни» и что их художественное поприще должно кончиться. Как бы ни относился Толстой к этому приговору, вынесенному ему тем самым журналом, в котором еще так недавно он был одним из главных и почетных сотрудников, какие-то выводы из этого приговора нужно было сделать. И Толстой их сделал.

Толстой становится на время сугубо домашним человеком. Он замыкается в тесный круг родных и знакомых, никакого отношения к литературе не имеющих; он беседует со странниками и юродивыми, по старому обычаю заходившими в Ясную Поляну. Судя по описанию Т. А. Кузминской, яснополянская жизнь была мало похожа на жизнь «графов» — начиная с обстановки и кончая людьми, посе­щавшими Толстого. Многое прямо шокировало Софью Андреевну и ее родителей, считавших себя принадлежащими к московской аристократии. Толстой охотно принимал у себя всяких чудаков и бывших людей — вроде Н. С. Воейкова: «Он барин, помещик был, да спился, а теперь ходит по родным — бродягой стал — и к нам заходит, поживет и снова дальше; граф их давно знает», объяснял лакей Тол­стого Т. А. Кузминской. Софья Андреевна не находила в таких людях ничего за­бавного и гнушалась ими, а Толстой заявлял: «Ая люблю всякое старинное шутов­ство и поощряю его». Архаистический, несколько грубый, даже мужиковатый, тяготевший к «простонародному» стиль толстовского дома свидетельствовал о социальном надрыве. Бурное занятие хозяйством свидетельствовало о том же: Ясная Поляна превращалась из графского поместья в какое-то сельскохозяйствен­ное заведение; сам Толстой — из писателя и графа в предпринимателя и приобре­тателя, конкурирующего со всякого рода купцами и заводчиками. Толстой занят накоплением своего имущества. С. А. Толстая пишет в начале 1863 г. сестре: «Мы совсем делаемся помещиками: скотину закупаем, птиц, поросят, телят... Пчел покупаем у Исленьевых. Меду — ешь-не хочу». Толстой пишет в это же время Фету: «У меня и пчелы, и овцы, и новый сад, и винокурня». Наделе все шло, конечно, совсем не так, как оно шло бы в руках настоящего приобретателя — приобретателя без социальных надрывов и измен. Не говоря о том, что Толстой не мог справить­ся с хозяйством, он не мог справиться и с мужиками, которые обкрадывали его. В 1864 г. (23 апреля) он пишет характерное письмо тульскому губернатору (П. М. Да- рагану), в котором жалуется на растущее воровство: «Дерзость воров, уведших у меня лошадей, коров, овец, укравших весы с амбара, дошла до того, что прошлой осенью почти перед домом выкопали молодые яблони и увезли. Садовник мой нашел яблони у соседнего мужика, представил явные доказательства срезки ветвей и прошлогодней, а не осенней пересадки по положению корней. Я объявил о про­паже и находке тогда же волостному правлению и становому. Посредник мой от­вечал бумагой, что яблони не мои и что я имею купить другие (что я и сделал), а становой ничего не сделал и не ответил на неоднократные мои просьбы. Мужик же, должно быть, сбирается пересадить весь мой сад на свой огород. Ваше превос­ходительство, пожалуйст