[зачеркнуто: связь с сестрой, с женой Аркадия]... Опять игра; близкие сношения с Волконской, делает ей предложение. "Вы одна не поддались мне" Она думает. Он сходится с танцовщицей, бьет ее. Потехи со старушками. Шулер- ничает. Убивает за то полковника». Потом Петр вдруг читает «Contrat Social» Руссо, потом идет в партизаны, «делает чудеса», потом «имеет целью революцию». Это какой-то авантюрный герой — без меры и без психологии. Ни масонов, ни Платона Каратаева и в помине еще нет. Никаких смертей не предполагалось — роман должен был кончиться всевозможными свадьбами, разрешающими все семейные конфликты и распутывающими все сюжетные узлы: «Все хорошо, что хорошо кончается». В таком виде, с картинками Башилова, роман намечен был к выходу в 1866 году. Он, конечно, не был бы ни в каком смысле «эпопеей».
Можно сказать уверенно, что весь роман в первоначальном замысле стоял по жанру многими ступенями «ниже» того, который получился. Это должен был быть совсем не «исторический», а семейный роман, происшествия которого развертывались бы в некоторой связи с военными событиями 1812г. Наполеон должен был служить одной из психологических мерок для персонажей — одни его обожают, другие презирают. Военные главы должны были вносить разнообразие тона и помогать переходам от одних персонажей к другим. Примерно так же, только совсем наивно, без мыслей об антиисторизме, без противопоставления современности, строились и романы Зотова. Целые главы в его романах отведены отступлениям, описывающим 1812 г., — но только для того, чтобы потом вернуться к действующим лицам, которые влюбляются, разлучаются, ищут друг друга, подвергаются опасностям и, наконец, женятся. Часто романам Зотова не хватает, в отношении жанра и конструкции, очень немногого, чтобы приблизиться к «Войне и миру». Конечно, нет в них смелости толстовского параллелизма, приводящего от одной сюжетной линии к другой, нет стилистических контрастов и «яснополянского» языка в диалогах. Но общее очертание семейно-исторической хроники, комбинирующей два плана, уже налицо. Разница в том, что хроника эта связана с лубочным жанром авантюрного романа — с тайнами рождения, со злодеями и пр.
В романе «Две сестры, или Смоленск в 1812 году» (указанном в списке Е. А. Берс) многие главы посвящены описанию военных событий 1812 г. — и сделано это с знанием материала и с умением подать его: «В истории России наступал знаменитый 1812 год. Хотя дипломатические переговоры и деятельно еще продолжались; хотя все политики и уверены были, что тогдашний повелитель западной Европы, Наполеон, не пойдет в Россию, оставя за собой Испанию с Англиею, оспаривающие его владычество на Пиринейском полуострове, униженную Австрию, подавленную Пруссию и всю прочую вассальную Германию, которые все ждали только благоприятного случая, чтобы разорвать свои постыдные оковы; но как мало-помалу французские войска приближались к русским границам, то и Россия начала приготовляться к оборонительной войне, если б новый Карл XII вторгся в ее пределы. Со всех концов обширной империи стекались к западным границам ее войска, пламеневшие ревностью еще раз померяться силами с ратоборцами своими при Аустерлице, Эйлау и Фридланде. Никто, конечно, не воображал, чтоб нашествие врагов могло далеко проникнуть в сердце России. Двина и Днепр почитались крайнею чертою возможного отступления русских». Такие описания сменяются традиционными переходами: «Но событие великой эпохи увлекло нас. Мы должны обратиться к семейным происшествиям: и тут драма была ужасная» и т. д. Потом новое описание — и новый переход: «Но великие воспоминания отвлекли нас от нашего рассказа частных семейных событий. Возвратимся к ним». Интересно, что кончается роман уже эпохой 1825 г. — правда, без всяких намеков на декабристов, а только с веселой свадьбой. Но ведь и эпилог «Войны и мира» мало чем отличается от такого финала. Основная разница в том, что домашность, семейственность толстовского романа была принципиальной, тенденциозной, между тем как у Зотова она была просто традиционной фабулой. Карикатурист «Искры» был не совсем неправ, когда, изобразив Толстого за работой (у конторки), разбросал по полу, в качестве основных источников, «Аглицкого милорда Георга», «Леонида» Зотова и «Рославлева» Загоскина. А если бы роман Толстого вышел в том виде, в каком он набросан в конспектах 1863 г., можно было бы даже обойтись без Загоскина.
В работе Толстого над романом надо различать, по крайней мере, четыре периода: работа 1863 г. — после прекращения «Декабристов» идо поездки в Москву в декабре 1863 г. (свидание с Погодиным); работа 1864 г. — после «Зараженного семейства» и до осени 1864 г. (написано 10 печ. листов, потом — падение с лошади и поездка в Москву, где чтение Жемчужникову и Аксакову); работа 1865-1866 г. (название «Все хорошо, что хорошо кончается», намерение кончить к 1867 г.) и работа 1867-1869 г. (название «Война и мир», выход отдельными томами, свидания с С. Урусовым, Ю. Самариным, М. Погодиным и переписка с ними). Я говорю пока только о первых двух периодах.
Бросающееся в глаза при чтении конспектов отсутствие собственно-исторических лиц и событий специально мотивировано в одной из ранних редакций начала. Это еще совсем не философия истории, а тот самый антиисторизм, которым Толстой вооружился в борьбе с современностью и с «Современником». Как видно по этой редакции, Толстой, действительно, намерен был совершенно обойти исторический материал — и именно потому, что самый историзм, самый принцип «исторического воззрения» отвергался им. Вот отрывок из этой редакции, демонстрирующий антиисторическую позицию Толстого: «Люциан Бонапарт был не менее хороший человек, чем его брат Наполеон, а он почти не имеет места в истории. Сотни жирондистов, имена которых забыты, были еще более хорошие люди. Сотни и тысячи не жирондистов, а простых людей Франции того времени были еще лучшими людьми. И никто их не знает. Разве не было тысячи офицеров, убитых во времена войн Александра, без сравнения более храбрых, честных и добрых, чем сластолюбивый, хитрый и неверный Кутузов? Разве присоединение или неприсоединение Папской области к Французской империи насколько-нибудь могло изменить, увеличить или уменьшить любовь к прекрасному работающего в Риме художника? Или изменить его любовь к отцу и к жене? Или изменить его любовь к труду и к славе? Когда с простреленной грудью [Раевской] [Тучков][505] офицер упал под Бородиным и понял, что он умирает, не думайте, чтоб он радовался спасению отечества и славе русского оружия и унижению Наполеона. Нет, он думал о своей матери, о женщине, которую он любил, о всех радостях и ничтожестве жизни, он поверял свои верованья и убеждения; он думал о том, что будет там и что было здесь. А Кутузов, Наполеон, великая армия и мужество россиян — все это ему казалось жалко и ничтожно в сравнении с теми человеческими интересами жизни, которыми мы живем прежде и больше всего и которые в последнюю минуту живо предстали ему. Историки — les chroniqueurs des fastes de l'histoire, видят только выступающие уродства человеческой жизни и думают, что это сама жизнь». Далее идет тот период, о котором я говорил в связи со вступлением к «Декабристам». Кончается весь этот период так: «Но не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут моими героями, я буду писать историю [людей более свободных, чем государственные люди] людей, живших в более выгодных условиях для человеческой борьбы между добром и злом, людей свободных от бедности, от невежества [и независимых людей], но зато свободных и от обязанностей власти, историю людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для того, чтобы оставить следы на страницах летописей».
Итак, история и исторические или государственные люди еще раз осуждены Толстым с моральной точки зрения. Особенно замечательно то, что в этой ранней антиисторической концепции и Кутузов оказался «сластолюбивым, хитрым и неверным». Вспоминается восклицание в школе: «Плох твой Кутузов!» Толстой и тогда никак особенно не реагировал на это восклицание. Иное отношение к Кутузову явилось, очевидно, в связи с общим изменением и повышением жанра, определившимся позже. В своем антиисторизме Толстой дошел до столь радикальных точек зрения, что стал, пожалуй, не менее нецензурным, чем радикалы противоположного лагеря. Это — новый образчик того нигилизма справа, о котором я не раз говорил раньше. П. Вяземский был по-своему прав, когда отнес роман Толстого, даже в его окончательной редакции, к разряду исторической нетовщины, а автора зачислил в состав представителей «нравственно-литературного материализма». Он спутал Толстого с «отрицателями», но это-то и характерно. Антиисторический, домашний анархизм Толстого, противоположный материалистическому историзму Чернышевского, в некоторых выводах естественно соприкасался с ним. Толстой писал в одной из редакций: «Жизнь с своими существенными интересами здоровья, болезни, богатства, бедности, любви брата, сестры, сына, отца, жены, любовницы, с своими интересами труда, отдыха, охоты, страсти — мысли, науки, музыки, поэзии, шла вне указов о министерствах и о коллегиях, как и всегда идет вне всех возможных правительственных распоряжений»[506].
Это было старое дворянское фрондёрство — ирония вправо; рядом с этим уживалась ирония влево, которой П. Вяземский не заметил, но хорошо заметили другие. Описывая в ранней редакции кутеж у Анатоля, Толстой заявляет, что он любит жизнь людей высших классов и предлагает читателю захлопнуть книгу и объявить автора идиотом, ретроградом и Аскоченским. Это адресовано прямо в редакцию «Современника», который писал в 1862 г.: «К своему имени, подписанному под статьей "Воспитание и образование", гр. Толстой и теперь мог бы прибавить напр. имя г. Аскоченского и других». Сопоставить имя Толстого с именем редактора «Домашней беседы» значило объявить его крайним ретроградом. Толстой не забыл этого. В первой главе ранней редакции, когда роман назывался еще «Три поры», Толстой, описывая старика Волконского («Генерал-аншеф»), сделал специальное отступление злободневного характера: «Мужики как этой деревни, так и всех других деревень князя, без чувства особенного рабского уважения, благоговения почти, не вспоминали и теперь еще — старики — не вспоминают о князе. Строг, но милостив был, как и всегда говорят они. Главное, что чувствуется в их похвалах — (тоже как и всегда бывает) это благодарность князю за то, что тот, кому они поклонялись и работали, был князь, генерал-аншеф, человек совершенно не похожий на них, никогда не доходивший ни до каких подробностей, никогда не приравнивавшийся к ним, гордый и чуждый для них. Как бы мне ни хотелось расстраивать читателя необыкновенным для него описанием, как ни хотелось описать противу- положное всем описаниям того времени, я должен предупредить, что князь Волконский вовсе не был злодей, никого не засекал, не закладывал жены в стены, не ел за 4-х, не имел сералей, не был озабочен одним поронием людей, охотой и распутством, а, напротив, всего этого терпеть не мог и был умный, образованный и столь порядочный человек, что, введя его в гостиную, теперь никто не постыдился бы за него... Он был, одним словом, точно такой же человек, как и мы люди, с теми же пороками, страстями, добродетелями и с тою же и столь же сложною, как и наша, умственной деятельностью».