39.
Вот каков был процесс и характер восприятия в кругу родных и знакомых. Для широкого круга читателей эти эмоции узнавания, превращавшие роман в семейный мемуар, отсутствовали. Совершенно ясно, что Толстой, пойдя таким своеобразным путем, рассчитывал не на узнавание, а на ощущение конкретной и интимной домашности. Путь был выбран приципиально — как вывод из антиисторизма. Тем самым, действительно, роман из исторического превращался в антиисторический. В литературу, в противовес общественным и политическим темам, была пущена принципиальная и густая домашность. Из писем Анненкова и Блудовой видно, что эта тенденция романа была не понята — домашность вызвала недоумение. Не понял ее и Тургенев, который 16/28 марта писал к И. П. Борисову (приятелю Фета и Толстого): «К истинному своему огорчению, я должен признаться, что роман этот мне кажется положительно плох, скучен и неудачен. Толстой зашел не в свой монастырь, и все его недостатки так и выпятились наружу. Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он под предлогом "правды" выковыривает из-под мышек и других темных мест своих героев, как это все мизерно на широком полотне исторического романа! И он ставит этот несчастный продукт выше "Казаков"! Тем хуже для него, если это он говорит искренно. И как это все холодно, сухо, как чувствуется недостаток воображения и наивности в авторе, как утомительно работает перед читателем одна память мелкого, случайного, ненужного. И что это за барышни! Всё какие-то золотушные кривляки. Нет, этак нельзя; так пропадешь, даже с его талантом. Мне это очень больно, и я желал бы обмануться»[519]. Характерно, что Тургенев исходит в этом отзыве из предпосылки о «широком полотне исторического романа», не видя, что именно этой предпосылки у Толстого нет, а есть предпосылка совсем иного содержания. 23 января 1865 г., перед выходом «Русского вестника» с началом романа, Толстой писал Фету: «На днях выйдет первая половина 1-й части 1805 года. Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение да еще мнение человека, которого я не люблю тем более, чем более я вырастаю большой, мне дорого — мнение Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера; печатаемое теперь мне хоть и нравится более прежнего, но слабо кажется, без чего не может быть вступление. Но что дальше будет — беда!!! Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченно. Я жду этого и желаю; только бы не ругали, а то ругательства расстраивают ход этой длинной сосиски, которая у нас, нелириков, так туго и густо лезет». Надо полагать, что «ругательства» Тургенева не были сообщены Толстому.
Итак, Толстой приступил к войне, сохраняя, конечно, принципы антиисторизма и домашности, но изменяя жанр. Отныне роман должен был строиться на сочетании двух контрастирующих планов и, тем самым, двух контрастных стилей. В связи с этим встали совсем новые вопросы и потребовались новые источники. Явился вопрос о конструкции, до сих пор мало беспокоивший Толстого. Пока роман писался в семейном плане, трудность заключалась только в выборе персонажей и в определении судьбы каждого из них. Об этом Толстой и писал Фету 17 ноября 1863 г.: «Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения, очень большого, и обдумать миллионы возможных сочетаний, для того, чтобы выбрать из них 1/тт — ужасно трудно. И этим я занят». Теперь явились трудности другого рода. По дневникам 1865 г. видно, что именно в этот момент ломался и строился заново весь план и весь жанр романа. После пережитого в декабре 1864 г. разочарования Толстой возвращается к работе: «Надо написать свой роман и работать для этого» (19 марта 1865 г.). 20 марта записано: «Крупные мысли! План истории Наполеона и Александра не ослабел. Поэма, героем которой был бы по праву человек, около которого все группируется, и герой — этот человек».
Здесь особенно знаменательно появление слова поэма — как обозначение того, что изменился не только план, но и жанр, и изменился именно в сторону «повышения», приближения к жанру поэмы. В записи от 30 сентября 1865 г., говоря о том, в чем есть поэзия романиста, Толстой пишет: «в картине нравов, построенных на историческом событии — Одиссея, Илиада, 1805 год». Об этой перемене свидетельствует и выбор книг для чтения: с одной стороны — «Фауст» Гёте, с другой — «Chronique de Charles IX» Мериме и «The Bertrams» Троллопа. О «Фаусте» записано: «Поэзия мысли и поэзия, имеющая предметом то, что не может выразить никакое другое искусство. А мы перебиваем отрывки от действительности живописью, психологией и т. д.». Эта мысль относится именно к вопросу о жанре и ставит его очень серьезно и глубоко: не отойти ли от «мелочности», от психологических деталей, и не поднять ли роман на степень «поэзии мысли», на степень философской поэмы? Этой записью, как я думаю, фиксируется момент, когда Толстой стал думать о вводе в роман, кроме семейного и военного материла, материала иного, скрепляющего те два и возвышающего весь жанр, — материала философского: мысль, потом осуществленная вводом философско-исторических глав, имевших большое и жанровое и конструктивное значение. Но об этом — ниже. Роман Троллопа изучался Толстым как образец сюжетного строения; 2 октября 1865 г. он с огорчением записывает в дневнике: «Писал. Но я отчаиваюсь в себе. Троллоп убивает меня своим мастерством. Утешаюсь, что у него свое, а у меня свое. Знать свое — или скорее что не мое — вот главное искусство. Надо мне работать, как пьянист». На другой день он записывает: «Кончил Троллопа. Условного очень много»[520]. Последние слова относятся, очевидно, к конструкции — к условностям завязки фабульных узлов и их развязки. От этих условностей Толстой решил отказаться, идя своим, уже прежде подготовленным, путем — путем контрастного параллелизма сюжетных линий, скрещения которых намечаются только пунктиром. Если избегать графических терминов, то эту конструкцию можно коротко назвать конструкцией перебивок, конструкцией не по принципу фабулы, а по принципу монтажа кусков.
Перемена жанра потребовала и новых источников — и именно для военных глав. Кроме Михайловского-Данилевского, Богдановича и Тьера, Толстой в 1865 г. читает воспоминания Мармона — «M6moires du Mar6chal Marmont, due de Raguse» (Paris, 1857, 9 томов). Об этом сочинении очень одобрительно отзывался еще Герцен в статье «Западные книги» — наряду с книгами Мишле, Прудона и Шарраса: «Из "Записок" особенно замечательны последние тома «Мемуаров» маршала Map- мона, испортившие много корсиканской крови в бонапартовской семье. Иначе и быть не могло: пучки лавровых венков развязал герцог рагузский, чтоб наделать из них простые розги. С каждым годом исчезает больше и больше prestige солдатской империи, и отяжелевший Наполеон, заменяющий упорными капризами тухнущий гений, окруженный своими кондотьерами в герцогских мантиях, готовыми предать его, как предали ему республику, являются совсем иными в записках Мармона, нежели в песнях Беранже и литографиях времен Карла X»[521]. Здесь уже вполне ясно намечена та трактовка Наполеона, которая развита Толстым. Чтение воспоминаний Мармона привело Толстого и к новым «крупным мыслям», и к окончательной перемене плана и жанра. Перед той записью о «поэме», которую я цитировал выше, Толстой записывает, в виде сжатого конспекта, то, что его заинтересовало в книге Мармона. Это — известная, часто цитирующаяся запись от 19 марта 1865 г., которая начинается словами: «Я зачитался историей Наполеона и Александра. Сейчас меня облаком радости сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую историю — роман Александра и Наполеона». При сличении следующей затем программы-конспекта с книгой Мармона совершенно ясно, что Толстой «зачитался» именно ею. Например, фраза Толстого: «Наполеон, как человек, путается и готов отречься от 18 брюмера перед собранием» явно соответствует следующим словам Мармона: «Bonaparte, peu accoutumdк la resistance, toutк fait Stranger аи spectacle imposant qu'offre toujours une assemble rdunie et constitute d'aprfcs les lois du pays, fut peut-etre plus frapp6 alors qu'il ne l'avait 6t6 au ddbut, de la hardiesse de son entreprise et de son irregularity il hdsita, balbutia, et joua un role peu digne de son esprit, de son courage et de sa renommde. Si on eOt rendu sur-le-camp le ddcret de mise hors la loi, dieu sait ce qui serait arri v6, tant les moyens ldgaux sont puissants, tant leur force est magique; mais les Conseils furent surpris»[522]. Все дальнейшее у Толстого (об Александре Македонском, о падении в лужу на Аркольском мосту и т. д.) вполне подтверждает, что источник записи — книга Мармона. Фраза Наполеона, записанная Толстым, — «De nos jours les peuples sont trop 6clair6s pour produire quelque chose de grand» — тоже приведена у Мармона (разговор с морским министром Декре). Следующая за характеристикой Наполеона характеристика Александра воспроизводит его традиционный, официальный портрет — «умный, милый, чувствительный, ищущий с высоты величия объема, ищущий высоты человеческой отреканием от престола» и т. д. Характерно, что мешающие этому портрету противоречия Толстой отводит: после слов «дающий одобрение, не мешающий убийству Павла» в скобках стоит — «не может быть». Эти слова, правда, могут быть отнесены непосредственно к последним словам — «убийству Павла»; близкий друг Толстого (о котором ниже будет много), С. С. Урусов, доказывал, что Павел умер естественной смертью. Но и в таком случае мешающее противоречие отводится. Так, отводятся в «Войне и мире» все противоречия — как об этом и было заявлено самим Толстым. К концу 1865 г., после трудной работы — с остановками, усталостью и недовольством, была закончена вторая часть романа (батареей Тушина и ранением Николая Ростова). Роман явно разрастался и принимал новые формы, о которых в начале работы Толстой не думал. 14 ноября 1865 г. он пишет А. А. Толстой: «Романа моего написана только 3-я часть[523], которую я не буду печатать до тех пор, пока не напишу еще 6-ти частей, и тогда — лет через пять — издам все отдельным сочинением». На самом деле роман оказался еще более обширным, но эту часть Толстой