го и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают); в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной вроде Войны я больше никогда не стану» (61,247). Весной 1872 г. он пишет А. А. Толстой: «Эта азбука одна может дать работы на 100 лет. Для нее нужно знание греческой, индийской, арабской литератур, нужны все естественные науки, астрономия, физика, и работа над языком ужасная — надо, чтоб все было красиво, коротко, просто и, главное, ясно» (61,283). Последнее требование относится вовсе не только к «Азбуке»: «Писать ему хочется, — записывает С. А. вслед за рассказом о занятиях Толстого греческим языком, — и часто говорит об этом. Мечтает, главное, о произведении столь же чистом, изящном, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература, как греческое искусство... Он говорит, что "нетрудно написать что-нибудь, а трудно не написать. Т. е. удержаться от лишнего пустословия, от которого почти никто никогда не удерживается"». Дальше С. А. прибавляет: «Мечтает написать из древней русской жизни. Читает Четьи-Минеи, житье святых и говорит, что это наша русская настоящая поэзия»[611].
Совершенно ясно, что работа над «Азбукой» вышла в конце концов далеко за пределы педагогики. «Азбучные» рассказы оказываются литературными этюдами и упражнениями: Толстой пробует освободиться от психологического анализа, и от «генерализации», и от «подробностей», и от длинных фраз. «Был один мальчик.
И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков», — вот новый стиль Льва Толстого, автора «Войны и мира», которую он называет теперь «дребеденью многословной». Эта оценка относится и ко всей современной литературе, или «лит-т- тературе» (как Толстой презрительно выражается в письме к Фету), ко всем «образцовым писателям». Это видно из его писем к Страхову, написанных после окончания всей предварительной работы над «Азбукой», весной 1872 г., и содержащих итоги его новых опытов и размышлений.
В первом письме (от 3 марта) Толстой делится своими историко-литературными соображениями и намечает дальнейший ход русской литературы: «Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящимися между собой в обратном отношении: — упадок поэтического творчества всякого рода — музыки, живописи, поэзии, и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода — музыки, живописи (и украшения) и поэзии. Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности. Последняя волна поэтическая — парабола была при Пушкине на высшей точке, потом Лермонтов, Гоголь, мы грешные, и ушла под землю. Другая линия пошла в изучение народа и выплывет, бог даст, а Пушкинский период умер совсем, сошел на нет». Тут же нарисована парабола, сначала поднимающаяся над горизонтальной линией (Карамзин, Пушкин), потом спускающаяся (Лермонтов, Гоголь), уходящая под горизонт («мы грешные»), приближающаяся к горизонту («изучение народа») и вновь поднимающаяся над ним («будущие»). «Вы поймете, вероятно, что я хочу сказать, — продолжает после рисунка Толстой. — Счастливы те, кто будут участвовать в выплывании. Я надеюсь» (67, 274—275). Здесь же Толстой сообщает, что берется за новую работу — роман из Петровской эпохи. В ответном письме Страхов высказывает свою радость по поводу того, что Толстой взялся за писание, и прибавляет: «Я даже предчувствую немножко, что дело идет о слиянии с народною поэзиею, и хочу поговорить об Ваших волнах»[612].
Мысль о «возрождении в народности» была сама по себе не нова. Толстой высказывал ее еще в начале 60-х годов, но в более решительном тоне. Изучив тогда сборники русских песен, сказок и пословиц (Рыбникова, Афанасьева, Худякова), он объявил на страницах своего яснополянского журнала, что все сделанное образованными классами в области музыки и поэзии ничтожно «в сравнении с теми требованиями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе», что «Я помню чудное мгновенье» Пушкина и Девятая симфония Бетховена не так безусловно и всемирно хороши, как песня о «Ваньке-клюшнике» и напев «Вниз по матушке по Волге», что «Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости» (, 114). В боевом для 60-х годов вопросе о народности литературы, заново поднятом и освещенном революционными демократами во главе с Добролюбовым, Толстой занял позицию чрезвычайно радикальную и даже несколько нигилистическую; в основе ее лежат характерные для него внеисторические принципы. Теперь его позиция в этом вопросе как будто изменилась: он признает Пушкина «высшей точкой» прежней эпохи, он устанавливает соотношение между литературой и изучением народной поэзии, он намечает путь дальнейшего движения литературы, он надеется «выплыть» вместе с литературой будущего времени.
Но эти историко-литературные размышления имеют совершенно теоретический характер, а перед Толстым стоит сложная практическая проблема: что же делать сейчас, среди этого упадка литературы? Если пушкинский период «совсем сошел на нет», а «возрождение в народности» еще только намечается, то как же себя вести и что писать в настоящий момент? «Азбука» была характерным для Толстого ходом: он на время совсем отошел от литературы, чтобы посмотреть на нее со стороны. В процессе работы уяснились многие теоретические вопросы, в том числе и вопрос, изложенный в письме к Страхову. Но теперь наступало время вернуться к литературе со всем запасом новых наблюдений, опытов и решений, самым главным из которых было решение написать произведения «столь же чистые, изящные, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература».
Вопросу о дальнейшем творчестве посвящено второе письмо Толстого к Страхову (от 25 марта), заслуживающее особого внимания как своего рода литературный манифест, направленный и против славянофилов и против народников. Это письмо является ответом на письмо Страхова, который жаловался на отсутствие «свободы» для науки и литературы; надо полагать (письмо не сохранилось), что он имел при этом в виду резкие нападки на него слева — критический обстрел, которому были подвергнуты в это время его философские и литературные работы. У Толстого тоже не зажили еще раны, которые он получил при обстреле «Войны и мира», но он не согласен с ламентациями Страхова и его поведением: «Вы меня задели за живое, любезный Николай Николаевич. Мне стало грустно после того, как я прочел. Как и всегда, вы попали прямо на узел вопроса и указали его. Вы правы, что у нас нет свободы для науки и литературы, но вы видите в этом беду, а я не вижу. — Правда, что ни одному французу, немцу, англичанину не придет в голову, если он не сумасшедший, остановиться на моем месте и задуматься о том — не ложные ли приемы, не ложный ли язык тот, которым мы пишем и я писал; а русский, если он не безумный, должен задуматься и спросить себя: продолжать ли писать, поскорее свои драгоценные мысли стенографировать, или вспомнить, что и Бедная Лиза читалась с увлечением кем-то и хвалилась, и поискать других приемов и языка. И не потому, что так рассудил, а потому, что противен этот наш теперешний язык и приемы, а к другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут менты невольные... поэт, если он поэт, не может быть несвободен, находится ли он под выстрелами или нет... Можно оставаться под выстрелами, можно уйти, можно защищаться, нападать. Под выстрелами нельзя строить, надо уйти туда, где можно строить.
Вы заметьте одно: мы под выстрелами, но все ли? Если бы все, то и жизнь была бы так же нерешительна и дрянна, как и наука и литература, а жизнь тверда и величава и идет своим путем, знать не хочет никого. Значит, выстрелы-то попадают только в одну башню нашей дурацкой литературы. А надо слезть и пойти туда ниже, там будет свободно. И опять случайно это туда ниже суть народное. — Бедная Лиза выжимала слезы, и ее хвалили, а ведь никто никогда уже не прочтет, а песни, сказки, былины — всё простое будут читать, пока будет русский язык.
Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил. Язык этот, кроме того, — и это главное — есть лучший поэтический регулятор. Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное — язык не позволит, а наш литературный язык без костей; так набалован, что хочешь мели — все похоже на литературу. Народность славянофилов и народность настоящая две вещи столь же разные, как эфир серный и эфир всемирный, источник тепла и света. Я ненавижу все эти хоровые начала и строи жизни и общины и братьев славян, каких-то выдуманных, а просто люблю определенное, ясное и красивое и умеренное и всё это нахожу в народной поэзии и языке и жизни и обратное в нашем» (61, 277-278).
Этим письмом Толстой объявляет о разрыве с интеллигенцией, с городской культурой и литературой. Разрыв мотивируется тактическими соображениями: «Под выстрелами нельзя строить, — надо уйти туда, где можно строить», надо бросить «башню дурацкой литературы» и пойти «туда ниже» — к народу. Однако это вовсе не значит, что Толстой тем самым примыкает к народникам; наоборот, он подчеркивает отличие и независимость своей позиции в этом вопросе от народнических теорий. Он настаивает, во-первых, на том, что решил изменить приемы своего писания не потому, что рассудил, что так надобно, и, во-вторых (что особенно важно), на том, что язык, которым он намерен писать, случайно оказался народным («он же и случился народный», «и опять случайно это туда ниже суть народное»). Толстой явно не хочет, чтобы его обращение к народному языку и поэзии сочли за простое следование славянофильским или народническим воззрениям; он хочет доказать, что его представление о «народности» не имеет ничего общего с этими воззрениями. Он утверждает, что его решение подсказано чисто писательскими, художественными потребностями: «противен этот наш теперешний язык и приемы... даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях». Он пришел к народному языку не потому, что это