Работы о Льве Толстом — страница 189 из 310

е начатого, — слой, заложенный уже в философско-истори- ческих главах «Войны и мира». После ознакомления с работами Соловьева отри­цательное отношение Толстого к исторической науке стало еще более резким. Является второй слой предпосылок, намеченный еще в «Исторических афоризмах» Погодина: исторической науке противопоставляется «история-искусство». 5 апре­ля 1870 г. Толстой записывает следующее большое рассуждение: «История хочет описать жизнь народа — миллионов людей. Но тот, кто не только сам описывал даже жизнь одного человека, но хотя бы понял период жизни не только народа, но человека, из описания, тот знает, как много для этого нужно. Нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство — дар художественности, нужна любовь. Кроме того, при величайшем искусстве нужно много и много написать, чтобы вполне мы поняли одного человека. Как же в 400-х печатных листах (самое мно­готомное историческое сочинение) описать жизнь 20 миллионов людей в продол­жение 1000 лет, т. е. 20 000 000 х 1000? Не придется буквы на описание года жизни человека... Что делать истории? Быть добросовестной. Браться описывать то, что она может описать, и то, что она знает — знает посредством искусства. Ибо история, долженствующая говорить необъятное, есть высшее искусство. Как всякое искус­ство, первым условием истории должна быть ясность, простота, утвердительность, а не предположительность. Но зато история-искусство не имеет той связанности и невыполнимой цели, которую имеет история-наука. История-искусство, как и всякое искусство, идет не вширь, а вглубь, и предмет ее может быть описание жиз­ни всей Европы и описание месяца жизни одного мужика в XVI веке» (48—49, 124-126).

Такова была рецензия Толстого на труд Соловьева: говоря о 400 печатных лис­тах, он имел в виду, очевидно, именно его «Историю России с древнейших времен». В более позднем наброске, посвященном вопросу об истории и о законе прогресса, Толстой описывает спор некоего Николая Николаевича с «профессором истории из Москвы». Это, по-видимому, Соловьев: «профессор с бородой», «лицо умное, твердое и спокойное», «видно, чувствует себя ferr6 k glace[636], особенно — по своему предмету». Спор идет о законе прогресса. «Николай Николаевич говорил, что закон прогресса, который есть единственная руководительная нить истории, никем не доказан и более чем сомнителен. — Как же, — повторил он несколько раз, — закон прогресса для всемирной истории, а 9/10 рода человеческого: Китай, Азия, Африка, идут по обратному закону. — Профессор отвечал, что закон прогресса видится во всех народах исторических, и что наука до неисторических народов не имеет дела. Николай Николаевич замялся и сконфузился. — Так вы и знать не хотите про них? — Профессор: — Они не входят в область науки. — Николай Николаевич замолчал». Это явная полемика с «Наблюдениями над исторической жизнью на­родов» Соловьева, где говорится о «народах, сошедших с исторической сцены»: о Китае, Египте, Ассирии, Вавилоне и т. д. Набросок заканчивается мыслями Ни­колая Николаевича об исторической науке: «Забавно то, что в истории только и интересна философская мысль истории. Т. е. закон, по которому она живет, кото­рый они нашли в истории. Что мне за дело, кого завоевал Аннибал или какие у Людовика XIV были любовницы. Мне интересен закон, т. е. что из этого выходит. А он говорит: закон прогресса. И когда я хочу проверять этот закон, он говорит: проверяй его только по нашей науке, которая и основана на этом законе... Они говорят, прежде чем спрашивать, годна ли наука, они говорят: поверь науке, изучай ее; точно также, как религиозные миссионеры. Изучи, работай над ней, посвяти ей годиков 10, пусть у тебя волоса за ней повылезут, тогда не усумнишься. И прав­да, не усумнишься, потому что жалко тебе будет потраченных на нее трудов и годов. Он уж не может со мной согласиться. Ему надо отречься от 10 лет трудов... Главный интерес состоит именно в ее философском значении, т. е. мне хочется знать, какие истины доказывает история, что же выходит из того, что были Пунические и такие- то войны, и такие-то законы (17, 139—140).

Многое в этой полемике ведет свое начало от «Войны и мира» — от периода бесед и переписки с Погодиным, Урусовым, Самариным, Юрьевым и пр. Можно думать, что и замысел петровского романа связан с работами Погодина. Первона­чальный тезис Толстого о Петре, записанный С. А. 15 февраля 1870 г. («Про Петра Великого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было му­чительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношение с Европейским миром»)[637], подготовлен Погодиным. В статье 1863 г. («Петр Первый и националь­ное, органическое развитие») Погодин писал: «Древней России необходима была реформа, обновление, преобразование во что бы то ни стало... ей нужен был силь­ный, ловкий, смелый оператор»[638]. Стремясь показать на фактах эту неизбежность и необходимость, Погодин занялся биографией Петра — и именно первыми года­ми его царствования. Он работал над этим материалом одновременно с Толстым. В 1875 г. вышла отдельным изданием книга Погодина «Семнадцать первых лет в жизни императора Петра Великого. 1672-1689» — результат многолетнего изучения. Книга эта в наше время была бы названа историческим романом — настолько она беллетристична.

Но общие мысли об истории и исторической науке, записанные Толстым в 1870 г., идут значительно дальше, а отчасти в сторону оттого, что было им выска­зано в эпилоге «Войны и мира». Эти мысли имеют свой источник, указанный самим Толстым. 30 августа 1869 г. Толстой писал Фету: «Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? — Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта)... Не знаю, переменю ли я когда мнение, нотеперь я уверен, что Шопенгауэр — гениальнейший из людей. Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в неве­роятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его. Не возьметесь ли и вы за перевод его? Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким об­разом может оставаться имя его неизвестно? Объяснение только одно, — то самое, которое он так часто повторяет, что, кроме идиотов, на свете почти никого нет» (61, 219). Б. Чичерин, вспоминая о Толстом этих лет, насмешливо говорит: «О философии он не имел понятия. Он сам признавался мне, что пробовал читать Гегеля, но что для него это была китайская грамота. Шопенгауэр, рекомендованный ему Фетом, был его единственной пищею»[639].

Толстой ошибается, думая, что, кроме него да Фета, о Шопенгауэре никто не знает. Это было одно из тех характерных для Толстого «открытий», над которыми Тургенев посмеялся в это же время в письме к Фету: «Предоставьте Толстому от­крывать, как говаривал Вас. П. Боткин, — Средиземное море»[640]. Здесь, как и в других аналогичных случаях, сказалась разница между «автодидактом» Толстым и «людьми сороковых годов», еще в молодости прошедшими школу европейской философии. Не гозоря о Западе, где реакция 50-х годов вызвала в буржуазных кругах повышенный интерес к философии Шопенгауэра (Германия, Франция), увлечение ею скоро проникло и в Россию. Шопенгауэра «открыл» гораздо раньше Фета и Толстого Тургенев. Бывший гегельянец, Тургенев пишет в 1862 г. мрачное письмо Герцену, в котором советует: «Шопенгауэра, брат, надо читать поприлеж­ней, Шопенгауэра»[641]. Поворот от Гегеля к Шопенгауэру — характерный для 60-х годов исторический факт: результат встречи «людей сороковых годов» с новой эпохой, с «новыми людьми». В предисловии к французскому переводу «Отцов и детей» (1863) П. Мериме писал (очевидно, со слов Тургенева): «Не так давно в Санкт-Петербурге мыслили и по Гегелю, в настоящее время в большой славе Шо­пенгауэр»[642]. В. Боткин, в 1855 г. еще находивший, что Гегель «исполнен поэзии», к концу жизни (в 60-х годах) погружается в чтение Шопенгауэра: «Он усвоил его глубочайшее презрение к толпе и народным массам и его энергические проклятия беспредметному философствованию умников, разлагающих только без конца и цели одну собственную мысль», — писал о Боткине Анненков[643]. Толстой никогда не был гегельянцем и не принадлежал к «людям сороковых годов». Тем легче было ему согласиться с Шопенгауэром, что система Гегеля — «абсурд и бессмыслица», «пустой набор фраз» или даже «шарлатанство».

Увлечение Толстого Шопенгауэром (в отличие, например, от Тургенева) идет главным образом по линии религиозно-этической, моральной. Он «ассимилирует» себе куски его философской системы и переводит их на свой собственный язык. Это увлечение оставило свои следы на эпилоге «Войны и мира», вторая часть которого (12, 296-341) представляет собою особое философское рассуждение не только об исторической науке, но и о свободе воли. Главы, посвященные вопросу о свободе воли и необходимости (VIII, IX, X), были написаны, несомненно, после ознакомле­ния с сочинением Шопенгауэра на ту же тему («Die beiden Grundprobleme der Etik»). Толстой формулирует прежде всего общую проблему: «Вопрос состоит в том, что, глядя на человека как на предмет наблюдения с какой бы то ни было точки зре­ния — богословской, исторической, этической, философской, — мы находим общий закон необходимости, которому он подлежит так же, как и все существующее. Глядя же на него из себя, как на то, что мы сознаем, мы чувствуем себя свободными.

Сознание это есть совершенно отдельный и независимый от разума источник самопознавания. Чрез разум человек наблюдает сам себя; но знает он сам себя только через сознание». Далее следует рассуждение о свободе: «Для того чтобы понимать, наблюдать, умозаключать, человек должен прежде сознавать себя жи­вущим. Живущим человек знает себя не иначе как хотящим, т. е. сознает свою волю. Волю же свою, составляющую сущность его жизни, человек сознает и не может сознавать иначе, как свободною» (12, 323—324).

Ряд опытов и рассуждений показывает человеку, что «полная свобода, которую он сознает в себе, — невозможна, что всякое действие его зависит от его организации, от его характера и действующих на него мотивов; но человек никогда не подчиняет­ся выводам этих опытов и рассуждений... Сколько бы раз опыт и рассуждение ни показывали человеку, что в тех же условиях, с тем же характером он сделает то же самое, что и прежде, он, в тысячный раз приступая в тех же условиях, с тем же ха­рактером к действию, всегда кончавшемуся одинаково, несомненно чувствует себя столь же уверенным в том, что он может поступать, как он захочет, как и до опыта. Всякий человек, дикий и мыслитель, как бы неотразимо ему ни доказывали рассу­ждение и опыт то, что невозможно представить себе два разных поступка в одних и тех же условиях, чувствует, что без этого бессмысленного представления (составляю­щего сущность свободы) он не может себе представить жизни... Если понятие о свободе для разума представляется бессмысленным противоречием, как возможность совершить два разные поступка в одних и тех же условиях... то это доказывает толь­ко то, что сознание не подлежит разуму» (