Работы о Льве Толстом — страница 206 из 310

Персонажи «Анны Карениной» (как отчасти и персонажи «Войны и мира») располагаются по своего рода нравственной лестнице: внизу стоят Стива Облон­ский, Бетси Тверская и пр. — светское дно, обитатели которого не знают никаких нравственных законов; над этим дном поднимаются Анна и Вронский, но они — рабы слепой эгоистической страсти и именно поэтому подлежат нравственному суду; Левин, тоже стоявший на краю пропасти, спасается, потому что живет всей полнотой жизни и стремится к осуществлению нравственного закона. Таков суд Толстого над современностью.

4

Толстой в 70-е годы. Толстой и Тютчев. Чтение Толстого в эпоху создания

«Анны Карениной». Влияние поэзии Фета. Художественная символика как новый элемент в системе Толстого. Переход к 80-м годам.

«Анна Каренина» была задумана и начата Толстым в годы мрачного яснополян­ского уединения, последовавшие за окончанием «Войны и мира». Эти годы образу­ют своего рода границу в жизни и творчестве Толстого. «Война и мир», подведшая итог всем противоречиям, исканиям и художественным опытам 50—60-х годов, осталась вместе с породившей ее эпохой, по ту сторону этой границы; по эту сторо­ну началось прокладывание новых путей, ведущих к «кризису» 80-х годов — к «Ис­поведи», к трактату «Так что же нам делать?», к народным рассказам. «Анна Каре­нина» стоит на самом рубеже этой пограничной полосы — как памятник грозившей Толстому исторической опасности: до такой степени отрешиться от современности и уйти в «ничем не нарушимую свою собственную атмосферу» (выражение в пись­ме к Страхову 1871 г.), что потерять всякие стимулы не только к творчеству, но и к жизни.

Эта опасность грозила Толстому совершенно реально, как видно не только из его признаний в письмах 70-х годов, наполненных жалобами на тоску, сомнение в силах, апатию, приближение смерти, но и из самого романа. Финальные слова «Анны Карениной», посвященные Левину, описывают душевное состояние, пере­житое самим Толстым, и имеют характер дневниковой записи, подготовляющей «Исповедь».

С. А. Толстая очень ярко описала эту страшную эпоху яснополянской жизни в своем дневнике от 12 октября 1875 г.: «Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается наконец несносна. Унылая апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — все то же и то же... Я тесно и все теснее с годами связана с Левочкой, и я чувствую, что он меня втягивает, главное он, в это тоскливое, апатичное состояние. Мне больно, я не могу видеть его таким, какой он теперь. Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нрав­ственная смерть, а я не хочу ее в нем, и он сам так долго жить не может»[705]. Запись С. А. относится к самому острому периоду тоски и апатии, когда даже художест­венная работа перестала интересовать Толстого. Пришлось сделать перерыв в печатании романа, объявив читателям об усталости автора: после апрельской книжки «Русского вестника», где текст романа кончался главой X 3-й части (Левин в деревне у Долли), печатание возобновилось только в февральской книжке 1876 г. За это время в душевном состоянии Толстого произошел некоторый перелом, хотя мысль о смерти и тоска не покидали его: «Ничего более не остается в жизни, как умирать», — пишет он брату в феврале 1876 г. (62, 248). Перелом определился: осенью 1876 г. — после того как Толстой совершил поездку в Самару, Казань, Оренбург и затем в Москву с целью узнать подробности о готовившейся войне. Этот перелом совпал с переработкой последних частей «Анны Карениной» и на­писанием финальных глав, где Левин находит разрешение своим сомнениям. Глава X эпилога заканчивается характерными словами, фиксирующими проис­шедшую в душевном состоянии самого Толстого перемену: «Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства, и вместе с тем твер­до прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни» (курсив мой. — Б. Э.). Последние слова указывают на то, что Толстой сам осмыслил свое тяжелое душев­ное состояние не как простую «болезнь», а как результат обступивших его новых противоречий, корень которых — не в его душе, а в его историческом положении, в проблеме дальнейшего поведения и отношения к окружающей его действитель­ности.

70-е годы уходят у Толстого целиком на прокладывание этой «особенной» дороги в жизни и творчестве. Работа над «Азбукой», письма к Страхову о «баш­не» нашей литературы и о народном творчестве, занятия греческой литературой и чтение древнерусской письменности, борьба с педагогами, статья «О народном образовании» — все это были поиски новой позиции, нового дела. Сначала эта трудная работа шла в полном уединении. В 1870-1871 гг. Ясная Поляна почти отрезана от мира: не получается ни газет, ни журналов. Шум времени не прони­кает за ворота яснополянской усадьбы: франко-прусская война, Парижская коммуна, революционное движение в России (нечаевское дело, чайковцы и пр.) — обо всем этом Толстой молчит, охраняя «свою собственную атмосферу». Даже в 1880 г., когда прокладывание новой дороги закончилось, он пишет Стра­хову: «Вам, должно быть, очень трудно воздерживаться от вихря политической жизни, который дует около вас. Я, сидя в деревне, и то не удерживаюсь и де­лаю величайшие усилия, чтоб он меня не сдул и чтоб я не сбивался с дороги» (63, 13).

В августе 1871 г. Толстой случайно встретился в поезде с Тютчевым. Они про­говорили четыре часа; «я больше слушал», — пишет Толстой Страхову. Тютчев был в это время совершенно поглощен политическими событиями. В письмах к дочери он говорит о франко-прусской войне, считая ее началом крушения старой европейской цивилизации. «Настоящая ужасная война смешается с внутренней войной партий, настоящей социальной войной. Как бы это ни хотелось импера­тору Вильгельму, но его империя не будет империей мира и прогресса в свободе... Это будет совсем другое. Эта война, какой бы ни был ее исход, расколет Европу на два лагеря, более чем когда-либо на социальную революцию и военный абсо­лютизм»[706]. Не менее взволнован Тютчев и событиями в России: весь июль 1871 г. он проводит в Петербурге и присутствует на процессе Нечаева. «Было бы невоз­можно пересказать вам, — пишет он жене, — всю эту животрепещущую действи­тельность и все это грустное и роковое, что при этом обнаруживается»[707]. Можно быть уверенным, что Тютчев поделился с Толстым этими своими впечатлениями и размышлениями; однако, описывая эту встречу Страхову, Толстой не говорит ни слова о политических вопросах, а рассуждает совсем о другом: «Это гениальный, величавый и дитя старик, — говорит он о Тютчеве. — Из живых я не знаю никого, кроме вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил. Но на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным. Я это испытал с вами и с ним. Мы одинаково видим то, что внизу и рядом с нами; но кто мы такие, и зачем и чем мы живем, и куда мы пойдем, мы не знаем, и сказать друг другу не можем, и мы чуждее друг другу, чем мне или даже вам мои дети. Но радостно по этой пустынной дороге встречать этих чуждых пу­тешественников» (61, 261). Политика явно отведена здесь в категорию «земных целей» — как «низшая форма деятельности». Вслед за описанием этой встречи в письме идут советы заняться «чисто философской деятельностью» («чисто в смысле отрешимости от современности») и бросить «развратную журнальную деятельность». Беседа с Тютчевым шла, очевидно, на такой «душевной высоте», что политика оказалась внизу. Незадолго до встречи с Толстым Тютчев написал стихотворение, тема которого, очень близкая Толстому, была, может быть, главной темой их беседы. В этом стихотворении («От жизни той, что бушевала здесь...») есть совершенно шопенгауэровские строки:

Природа знать не знает о былом, Ей чужды наши призрачные годы, И перед ней мы смутно сознаем Себя самих — лишь грезою природы. Поочередно всех своих детей, Свершающих свой подвиг бесполезный, Она равно приветствует своей Всепоглощающей и миротворной бездной.

Вот в этом умении взглянуть на жизнь с философской высоты Толстой и увидел гениальность и величавость Тютчева. Жизнь представляется в это время Толстому «пустынной дорогой», ведущей в неизвестность. В 1876 г. он делится с Фетом свои­ми размышлениями о смерти и говорит: «Дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее, а вы и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только от того, что глядят то в нирва­ну, в беспредельность, неизвестность, то в сансару[708], и этот взгляд в нирвану укре­пляет зрение» (62, 272). Стоять «на самом краюшке» и смотреть на жизнь двойным зрением — вот новый принцип Толстого, поддержанный чтением Шопенгауэра. В «Исповеди» Толстой утверждает, что умозрительная наука на вопрос о смысле жизни всегда отвечала и отвечает одно: «Мир есть что-то бесконечное и непонятное. Жизнь человеческая есть непостижимая часть этого непостижимого "всего". Опять я исключаю все те сделки между умозрительными и опытными знаниями, которые составляют весь балласт полунаук, так называемых юридических, политических, исторических». И вслед за этим он цитирует Сократа, Шопенгауэра, Соломона и Будду. «Мы приблизимся к истине только настолько, насколько мы удалимся от жизни», — говорит Сократ... А вот что говорит Шопенгауэр: «Что мы так страшим­ся ничтожества, или, что то же, так хотим жить — означает только, что мы сами не что иное, как это хотение жизни, и ничего не знаем, кроме него. Поэтому то, что останется по совершенном уничтожении воли для нас, которые еще полны волей, есть, конечно, ничто; но и, наоборот, для тех, в которых воля обратилась и отрек­лась от себя, для них этот наш столь реальный мир, со всеми его солнцами и млеч­ными путями,