Работы о Льве Толстом — страница 207 из 310

есть ничто».

В «Анне Карениной» Толстой отбрасывает все «сделки между умозрительными и опытными знаниями», которые имели еще для него смысл и значение в период работы над «Войной и миром». Здесь, выражаясь языком Тютчева, жизнь обнаже­на «с своими страхами и мглами»: она развернута как органическое «хотение жиз­ни», как элементарная, ничем не прикрытая «воля». Толстой строит роман на самых основных, стихийных силах и процессах человеческой жизни, изображая все ос­тальные проявления и формы деятельности (наука, общественная жизнь) с иро­нией и недоверием. Женщина для него — воплощение этих элементарных сил; поэтому она оказалась в центре романа. Она гибнет уже по одному тому, что ее «воля» в конце концов зашла в тупик — «отреклась от себя». Левин отличается от всех остальных персонажей романа тем, что он, «несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоит на самом краюшке»: глядит то в сансару, то в нирвану. Все поведение Левина построено на том, что он, с одной стороны, живет подлинно реальной жизнью и занят настоящим делом (в противоположность всем остальным, занятым совершенно призрачной деятельностью), а с другой — смотрит за преде­лы жизни и тем самым выходит победителем из всех соблазнов «воли» и даже из философии Шопенгауэра. Это уже не столько характер, сколько воплощенная в личность идея. Тургенев, подходя к Левину как к характеру, недоумевал и возму­щался: «Неужели же, — говорил он Полонскому, — ты хоть одну минуту мог по­думать, что Левин влюблен или любит Кити или что Левин вообще может любить кого-нибудь... Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше я, заставляет как бы забывать о себе и своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться с своим собственным я, ухаживает за собой... Он ни на минуту не перестает быть эгоистом и носится с собой до того, что воображает себя чем-то особенным. Психологически это очень верно (хотя я и не люблю психологических подробностей и тонкостей в романе), но все эти подробности доказывают, что Левин эгоист до мозга костей, и понятно, почему на женщин он смотрит — как на существа, созданные только для хозяйственных и семейных забот и дрязг»[709].

Дело тут не в психологии, а в проповеди двойного зрения на жизнь. Таков принцип жизни и творчества Толстого в трудный для него период 70-х годов, когда все «переворотилось» и только начинало «укладываться». Это был очередной выход из противоречий, созданных положением Толстого в новой эпохе. Как всегда у Толстого, это были не простые противоречия его ума или натуры («шуйца» и «десница» по терминологии Михайловского), а противоречия действительно­сти, — результат той «быстрой, тяжелой, острой ломки всех старых «устоев» старой России»[710], которую ему пришлось пережить в 70-х годах. Ленин писал в статье «Л. Н. Толстой и его эпоха»: «То, что "переворотилось", хорошо известно, или, по крайней мере, вполне знакомо всякому русскому. Это — крепостное право и весь "старый порядок", ему соответствующий. То, что "только укладывается", совер­шенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения. Для Тол­стого этот "только укладывающийся" буржуазный строй рисуется смутно в виде пугала — Англии. Именно пугала, ибо всякую попытку выяснить себе основные черты общественного строя в этой "Англии", связь этого строя с господством капитала, с ролью денег, с появлением и развитием обмена, Толстой отвергает, так сказать, принципиально. Подобно народникам, он не хочет видеть, он закры­вает глаза, отвертывается от мысли о том, что "укладывается" в России никакой иной, как буржуазный строй.

Справедливо, что если не "единственно важным", то важнейшим с точки зрения ближайших задач всей общественно-политической деятельности в России для периода 1861-1905 годов (да и для нашего времени) был вопрос, "как уложится" этот строй, буржуазный строй, принимающий весьма разнообразные формы в "Англии", Германии, Америке, Франции и т. д. Но для Толстого такая определен­ная, конкретно-историческая постановка вопроса есть нечто совершенно чуждое. Он рассуждает отвлеченно, он допускает только точку зрения "вечных" начал нравственности, вечных истин религии, не сознавая того, что эта точка зрения есть лишь идеологическое отражение старого ("переворотившегося") строя, строя кре­постного, строя жизни восточных народов»[711].

Замысел «Анны Карениной» явился после отказа от конкретно-исторических проблем — как демонстрация против общественно-политического направления литературы. Еще недавно Толстой вместе с Урусовым и Погодиным трудился над установлением «дифференциала истории», надеясь этим путем открыть ее законы: теперь история уступила свое место метафизике, а Урусова и Погодина заменили Страхов и Фет.

Толстой отворачивается не только от конкретно-исторической постановки вопросов, но и от современной русской литературы с ее «элукубрациями». Он пишет семейный роман с любовным сюжетом, явно следуя западным образцам. А. Д. Оболенский вспоминает слова, сказанные Толстым в 1877 г.: «Самые лучшие книги — английские; когда я привожу с собой домой английские книги, я всегда в них нахожу новое и свежее содержание»[712]. Несмотря на свою замкнутую жизнь в Ясной Поляне, Толстой очень быстро получал новинки иностранной литературы. С. Урусов удивлялся: «Не понимаю, кто ваш книгопродавец, от коего вы все имее­те и лучше и раньше нашего?»64

Что касается русской литературы, то, кроме опоры на прозу Пушкина, Толстой нашел себе опору в поэзии: в лирике Тютчева и Фета. Обычное представление, что Толстой был равнодушен к стихам, неверно. Поэзия Тютчева и Фета сыграла большую роль в художественном опыте Толстого, и, в частности, в создании «Анны Карениной». Глубокий лиризм в обрисовке Анны и Левина, символика деталей, отсутствие повествовательного тона (замеченное Страховым) — все эти особенности толстовского романа оказываются результатом своеобразного ус­воения и развития лирических тем и методов Тютчева и Фета. Философия Шо­пенгауэра воспринималась Толстым в одном ряду с этой поэзией — как ее умо­зрительная база.

О стихах Тютчева Толстой говорил В. Лазурскому (в 90-х годах): «По моему мнению, Тютчев — первый поэт, потом Лермонтов, потом Пушкин. Вот видите, какие у меня дикие понятия... Так не забудьте же достать Тютчева. Без него нельзя жить!.. Сила Пушкина, по моему мнению, главным образом в его прозе... Тютчев как лирик несравненно глубже Пушкина»[713]. Трактовка страсти как стихийной силы, как «поединка рокового», и образ женщины, гибнущей в этом поединке, — эти основные мотивы «Анны Карениной» подготовлены лирикой Тютчева: я имею в виду такие стихотворения, как «Она сидела на полу и груду писем разбирала...» или «Не говори: меня он, как и прежде, любит...» Стихотворение «О, как убийственно мы любим...» звучит как лирический комментарий к «Анне Карениной», или, вер­нее, как эпиграф к ней:

Ты помнишь ли, при вашей встрече, При первой встрече роковой, Ее волшебный взор и речи, И смех младенчески живой?

Судьбы ужасным приговором Твоя любовь для ней была, И незаслуженным позором На жизнь ее она легла! Жизнь отреченья, жизнь страданья! В ее душевной глубине Ей оставались вспоминанья... Но изменили и оне. И на земле ей дико стало, Очарование ушло... Толпа, нахлынув, в грязь втоптала То, что в душе ее цвело. И что ж от долгого мученья, Как пепл, сберечь ей удалось? Боль злую, боль ожесточенья, Боль без отрады и без слез!

Дело, тут, конечно, не в тематической близости самой по себе, а в философско- лирическом углублении и расширении любовной темы как «буйной слепоты стра­стей». Здесь художественный источник той лирической (а не только психологиче­ской) глубины, которая придана образу Анны и которой до Толстого не знала русская проза.

Стихами Фета Толстой заинтересовался еще в 50-х годах и тогда же заметил особенности его метода. В 1857 г. он писал В. Боткину по поводу стихотворения «Еще майская ночь...»: «Стихотворение Фета прелестно... И в воздухе за песнью соловьиной разносится тревога и любовь! — Прелестно! И откуда у этого добро­душного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свой­ство великих поэтов» (60, 217). Эта «лирическая дерзость», схватывающая тонкие оттенки душевной жизни и переплетающая их с описанием природы, привлекает внимание Толстого, разрабатывающего «диалектику души» во всей ее противоре­чивости и парадоксальности. Знакомство с поэзией Фета сообщает этой «диалек­тике души» особый лирический топ, прежде отсутствовавший. В прозе Толстого появляется тоже своего рода «лирическая дерзость», выводящая его за пределы чистого психологического анализа. Это есть уже в «Войне и мире». Мысли ране­ного князя Андрея, лежащего на Аустерлицком поле, — это уже не столько «диа­лектика души» в духе севастопольских рассказов, сколько философская лирика: «Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ни­чего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения». Это скачок в лирику — нечто вроде стихотворной цитаты. Другое место «Войны и мира» кажется уже прямо лирической вставкой, «стихотворением в прозе», напи­санным по методу Фета: я имею в виду мысли князя Андрея при виде одинокого старого дуба. Это не простая метафора и не простое «одушевление» природы — это тот импрессионизм («лирическая дерзость»), на котором основана лирика Фета. Возможно, что здесь даже прямо откликнулось стихотворение Фета «Одинокий дуб» (1856).

В «Анне Карениной» Толстой идет уже дальше. Если он и остается реалистом, то это не совсем тот психологический реализм, художественным пределом кото­рого была «диалектика души». 70-е годы — период сильнейшего увлечения Тол­стого лирикой Фета. Его отзывы в письмах к Фету, который часто посылает ему свои новые стихи, показывают, как глубоко он их понимал и как сильно на них реагировал. О стихотворении «Майская ночь» (1870) Толстой пишет: «Развернув письмо, я — первое — прочел стихотворение, и у меня защипало в носу: я пришел к жене и хотел прочесть; но не мог от слез умиления. Стихотворение одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое