Работы о Льве Толстом — страница 233 из 310

(46, 263).

Несомненно, что об учении Гегеля Толстой узнал тоже в казанские годы. В трак­тате «Так что же нам делать?» он вспоминает: «Когда я начал жить, гегельянство было основой всего: оно носилось в воздухе, выражалось в газетных и журнальных статьях, в исторических и юридических лекциях, в повестях, в трактатах, в искус­стве, в проповедях, в разговорах. Человек, не знавший Гегеля, не имел права гово­рить; кто хотел познать истину, изучал Гегеля. Всё опиралось на нем, и вдруг прошло 40 лет, и от него ничего не осталось, об нем нет и помину, как будто его никогда не было» (25, 332). Слова об «исторических и юридических лекциях» яв­ляются, очевидно, отзвуком собственных студенческих впечатлений. Далее Толстой пишет: «Было время, когда мудрецы-гегельянцы торжественно поучали толпу; и толпа, ничего не понимая, слепо верила всему, находя подтверждения того, что ей на руку, и верила, что то, что ей казалось неясным и противоречивым, там, на высотах философии, все ясно, как день; но прошло время — теория эта износилась, явилась новая теория на ее место, и старая стала не нужна, и толпа заглянула туда в таинственные капища жрецов и увидела, что там ничего нет, да и не было, кроме слов очень темных и бессмысленных» (25, 332). Это была своего рода месть за по­траченные даром усилия. В 50-х годах Толстой признавался своему другу, гегель­янцу Б. Н. Чичерину, что «пробовал читать Гегеля, но... для него это была китайская грамота»44. В казанском дневнике (1847 г.) есть некоторый след от знаменитой в истории русского гегельянства формулы — «все существующее разумно». Толстой рассуждает о пользе уединения: «Оставь действовать разум, он укажет тебе на твое назначение, он даст тебе правила, с которыми смело иди в общество. Все, что со­образно с первенствующею способностью — разумом, будет равно сообразно со всем, что существует; разум отдельного человека есть часть всего существующего, а часть не может расстроить порядок целого. Целое же может убить часть» (46у 4). Однако «разум», о котором говорит здесь Толстой, — это вовсе не тот «чистый разум», о котором говорили немецкие философы; это «разум» утопистов и про­светителей — тот всеобщий разум, на котором была основана вера в прогресс, в возможность улучшения человеческой жизни, разум не трансцендентный, не созерцательный, а практический, выражающийся в форме моральных истин и правил. Этот-то разум и эти истины имеет в виду Толстой. Недаром он много раз говорил, что первым его увлек Руссо, что Руссо был его «учителем» с 15 лет и пр.: юный Толстой вместе со своим поколением, со своей эпохой вступал в область социально-утопических идей («перестроивал весь мир божий»). Именно в этой связи возникло увлечение идеями Руссо и Монтескье, открывшее Толстому «бес­конечные горизонты». В том отрывке из «Юности», где рассказано, как он «по- своему перестроивал весь мир божий», есть интересные слова о Руссо: «В голове моей происходила горячечная усиленная работа. Никогда не забуду сильного и радостного впечатления и того презрения к людской лжи и любви к правде, кото­рые произвели на меня признания Руссо... Рассуждение Руссо о нравственных преимуществах дикого состояния над цивилизованным тоже пришлось мне чрез­вычайно по сердцу. Я как будто читал свои мысли и только кое-что мысленно прибавлял к ним» (2, 345).

Здесь же Толстой вспоминает, что он прочитал книгу Вейса «Principes philo- sophiques, politiques et moraux» (1785). Книгу эту, найденную им, вероятно, в библио­теке отца, хорошо знали декабристы45. Автор ее — швейцарский генерал Ф.-Р. Вейс, ученик Руссо, участник французской революции. В предисловии Вейс говорит о практическом значении философии (против спекулятивного мышления) и расска­зывает, как он понял свои ошибки и слабости и как выработал свою систему борь­бы с ними. Философия, по его словам, имеет предметом своего изучения челове­ка, целью — мудрость, средством — нравственность; ее можно назвать «школой счастья», или «искусством жить». Книга Вейса построена в виде отдельных очер­ков, изобилующих афоризмами: о добродетели, об истине, о предрассудках и пр. Для Толстого Руссо и Вейс (а затем и Монтескье) были важной опорой для борь­бы со «скептицизмом», с чрезмерной умозрительностью — с тем состоянием, когда «ум за разум заходит». Отход от спекулятивной философии сказывается на первых же страницах его юношеского дневника. Процитированные слова о разу­ме обведены скобкой, против которой па полях написано: «фразы», а вся эта запись кончается ироническим замечанием: «Легче написать 10 томов философии, чем приложить какое-нибудь одно начало к практике» (46, 4). Толстого волнуют во­просы жизненной практики, жизненного поведения — вопросы личной и обще­ственной морали. Именно в это время (в марте 1847 г.) он берется за предложен­ную Д. И. Мейером работу: сравнение «Наказа» Екатерины с «Духом законов»

Монтескье. Работа эта идет совсем не в том направлении, какое требовалось от студента: это не историко-юридический анализ старинного памятника, а критика его отдельных положений и полемика с их автором как с современником. Толстой изучает «Наказ» Екатерины не как студент юридического факультета, а как чело­век, готовящийся к государственной деятельности или к составлению собствен­ного жизненного наказа.

Как ученик Мейера Толстой явно сочувствует республиканским идеям и упре­кает Екатерину в том, что, заимствовав эти идеи у Монтескье («как справедливо замечает Мейер», — прибавляет он; 46, 27), она употребила их для оправдания деспотизма. Утверждение Екатерины, что монарх является представителем всех граждан и потому имеет право «накладывать наказания», вызывает у него язвитель­ный вопрос: «Но разве представительство государем народа в неограниченных монархиях есть выражение совокупности частных, свободных волей граждан?» (46, 11, 12). Толстой подвергает «Наказ» моральной критике, находя в нем «более мелочности, чем основательности, более остроумия, чем разума, более тщеславия, чем любви к истине, и наконец более себялюбия, чем любви к народу» (46, 27). Он упрекает Екатерину и в том, что она все свое внимание отдала «публичному праву, т. е. отношениям государства», и оставила в стороне право гражданское, т. е. «от­ношения частных граждан» (46, 28).

Больше всего интересует и беспокоит Толстого вопрос о положении и судьбах русской родовой аристократии («благородных») — вопрос, как бы завещанный ему отцом. В ответ на утверждение Екатерины, что «благородные» не должны зани­маться торговлей, Толстой заявляет: «Но почему же благородные в России не должны торговать? Ежели бы у нас была аристократия, которая бы ограничивала монарха, то в самом деле ей бы и без торговли было бы много дела. — Но у нас нет ее. — Наша аристократия рода исчезает и уже почти исчезла по причине бедности; а бедность произошла от того, что благородные стыдились заниматься торговлею. Дай бог, чтобы в наше время благородные поняли свое высокое назначение, кото­рое состоит единственно в том, чтобы усилиться» (46, 21). Само собой разумеется, что Толстой относит себя к числу этих «благородных» (les nobles) — вопрос о судь­бе русской «аристократии рода» выделен им как вопрос актуальный, жизненно важный для него самого.

Работа над «Наказом» привела Толстого не в область науки (как надеялся Мей­ер), а в область самой действительности с ее злободневными вопросами. Едва приступив к изучению материала, Толстой уже задумывается над перспективами своих занятий: «Во мне начинает проявляться страсть к наукам, — записывает он 19 марта, — хотя из страстей человека эта есть благороднейшая, но не менее того я никогда не предамся ей односторонне, т. е. совершенно убив чувство и не зани­маясь приложением, единственно стремясь к образованию ума и наполнению памяти. Односторонность есть главная причина несчастий человека» (46, 7). Ув­лечение наукой испугало его так же, как увлечение спекулятивной философией: в обоих случаях его беспокоит мысль о «приложении» («приложить одно какое-ни­будь начало к жизни»), т. е. о деятельности. Занятия на юридическом факультете до некоторой степени соответствовали его напряженным моральным исканиям и запросам. К этому надо прибавить, что в нем сохранялись черты того «юридиче­ского мышления», которым отличалась русская философская и общественная мысль конца XVIII века: оно перешло к нему вместе с семейными традициями и навыками старого дворянства. Для 40-х годов XIX века это было, конечно, неко­торым анахронизмом, но в системе мышления и поведения Толстого такого рода анахронизмы были исторически неизбежны и характерны. В этом смысле критика «Наказа» очень показательна: Толстой спорит с Екатериной как человек, воспи­танный научении о «естественном праве», на идеях Руссо и Монтескье, заинтере­сованный в переходе от феодальных порядков к буржуазному строю (вопрос о торговле). Это тем более любопытно, что именно в это время подготовлялся раздел имущества между братьями, в связи с чем у Толстого явилась мысль о переходе (по его собственному выражению) «от жизни студенческой к жизни помещичьей» (46, 30). Увлечение наукой усилило в нем потребность дела — «приложения» науки к жизни. Он, как и Иртеньев, «часто воображал себя великим человеком, открываю­щим для блага всего человечества новые истины» (2,345). Мало кто из окружавших его лиц мог знать об этой «горячечной» внутренней работе, об этом «тяжелом мо­ральном труде» (46, 345): гордый и самолюбивый юноша тщательно скрывал свои думы и мечты от чужих глаз, от «остальных смертных». Впрочем, некоторые заме­чали, что он имел вид человека, «мысли которого далеко от окружающего», и «от­носились к нему как к большому чудаку и философу». В отрывке из «Юности» он вспоминает: «Не считая никого достойным понимать мои умствования, я никому не сообщал их и все более и более разобщался и холодел ко всему семейству. Я не только не привязывал себя к жизни новыми нитями любви, я понемногу разрывал те, которые существовали. Я думал, что мне никого не нужно в жизни. Впрочем, это не был эгоизм, это была неопытная гордость молодости» (2, 345).