Работы о Льве Толстом — страница 237 из 310

ь, от которой он и не думал отделываться, и только чем больше отдавался одной из них, тем больше осуждал ее... Университетское время прошло в этих открытиях и в бессознательных попытках найти жизнь, где все было легко и хорошо. Но настало время жить и действовать среди этих безобразных людей и учреждений! И Оленин стал жить и пошел вдруг по всем путям, открыв­шимся перед ним: наука, слава, любовь, свет, кутежи, игра. Все это было вздор, но тянуло ко всему» (6, 247-248).

Этот итог молодости служит превосходным комментарием ко всему периоду между Казанью и Кавказом и бросает яркий свет на природу дневников и «Журна­ла для слабостей». Перед нами богатая, страстная натура, которая одновременно тянется и ко всем «приманкам жизни» и к идеалу совершенства. Все надо испытать, через все надо пройти — хотя бы для того, чтобы все это объявить «вздором» и отвергнуть. Сила отрицания растет вместе с силой соблазна. Среди записей при чтении книг 1851 г. есть одна очень туманная, но явно относящаяся к вопросу об этом противоречии. Толстой пишет: «Что натуры богатые ленивы и мало развива­ются, это, во-первых, мы видим в действительности, во-вторых, ясно, что несо­вершенные натуры стремятся раскрыть мрак, который покрывает для них многие вопросы, и достигают усовершенствования и приобретают привычку работать. Потом: труды, предстоящие натуре богатой, чтобы идти вперед, гораздо больше и не пропорциональны с трудами натуры несовершенной в дальнейшем развитии» (46, 70). Под «натурой богатой» Толстой разумеет, очевидно, себя. Запись отража­ет его размышления о самом себе — о своем медленном развитии, о неспособности к постоянному труду и к последовательному совершенствованию. В дневнике Толстой постоянно упрекает себя в этих недостатках; здесь он находит им объяс­нение и оправдание. Богатым натурам труднее развиваться и идти вперед, чем натурам бедным, «несовершенным». Своего Оленина Толстой изображает именно как «натуру богатую». Оглядываясь на свою жизнь в 1847-1851 гг., Толстой пишет: «Пять лет прожил так молодой человек полным хозяином своего довольно боль­шого состояния, числясь на службе, то в Москве, то в Петербурге, то в деревне, ничего не любя горячо, ничего не делая и все собираясь что-то сделать. Пускай рассудители-мудрецы осуждают прошедшее молодое поколение за праздность; я люблю эту праздность людей, оглядывающихся вокруг себя и не сразу решающих­ся положить куда-нибудь всю ту силу, которую они вынесли из юности. Плохой юноша, выйдя на свет, не задумывался, куда положить всю эту силу, только раз бывающую в человеке. Не силу ума, сердца, образования, а тот не повторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть молодости сделать из себя все, что он хочет, и, как ему кажется, сделать из всего мира все, что он хочет» (6, 248). Это написано совсем в тоне Герцена, оправдывающего в «Былом и думах» «людей со­роковых годов»; вполне возможно, что Толстой уже прочитал в «Полярной звезде» повесть Герцена о своей молодости. Видно также, что это написано уже после «Рудина» и литературы о нем. Именно в этой атмосфере Толстой дает своему Оле­нину (и тем самым своей молодости) не только психологическую, но и историческую характеристику, связывая его поведение с особенностями николаевской эпохи. Вот эта замечательная характеристика, подтверждающая связь Толстого с 40-ми года­ми: «Странно подделывалась русская молодежь к жизни в последнее царствование. Весь порыв сил, сдержанный в жизненной внешней деятельности, переходил в другую область внутренней деятельности и в ней развивался с тем большей свобо­дой и силой. Хорошие натуры русской молодежи сороковых годов все приняли на себя этот отпечаток несоразмерности внутреннего развития с способностью дея­тельности, праздного умствования, ничем не сдержанной свободы мысли, космо­политизма и праздной, но горячей любви без цели и предмета» (6, 246). Так опре­делил Толстой сущность так называемых "лишних людей" — по следам Тургенева и Герцена. Свою молодость он, очевидно, тоже связывал с этими чертами николаев­ской эпохи. В конспекте эти черты эпохи определены еще резче и точнее в поли­тическом отношении: «Отъезд из Москвы, его положение в свете, его странное Николаевское развитие, отрицать тяжело, соглашаться нельзя, жить хочется» (6, 259). Замечательная формула, явившаяся, очевидно, плодом бесед и с Турге­невым, и с Анненковым, и с В. Боткиным, — формула, за которой чувствуется фигура Белинского с его попыткой «примирения с действительностью» («отрицать тяжело»).

Этот мемуарный набросок об Оленине заканчивается его отъездом на Кавказ. Как объясняет Толстой это внезапное решение? Он рассказывает, как Оленин увлекался светской жизнью, как потом, «вследствие щелчка самолюбию или уста­лости, бросился в разгульную жизнь, страстно играл в карты, пил и ездил к цыганам. Потом, промотавшись, уезжал в деревню, много читал, пробовал хозяйничать и опять бросал и опять, надеясь, что он ошибся, возвращался к прежней жизни» (6, 249). Дело кончилось тем, что он проиграл больше, чем мог заплатить. «Тут он в первый раз испытал отчаяние и ему уже казалось, что все кончено и жизнь ис­порчена навсегда. Но жизнь не портится, пока есть молодые силы жизни». Долг был уплачен — и старик дядя предложил Оленину «старое известное средство для поправки и денежных дел, и характера, и карьеры — службу на Кавказе... Много должно было спасть спеси с молодого Оленина, чтобы послушаться совета на себе испытать меру, употребляемую для бесполезных и неисправных мальчишек-ша­лопаев... Он поступил юнкером в первую батарею, какая попалась из наиболее действующих. Трудно передать, как сам себе объяснял Олений причину своей поездки на Кавказ. Война, по его понятиям, вообще была самая последняя дея­тельность, которую мог избрать благородный человек, особенно война на Кавказе с несчастным рыцарским племенем горцев, отстаивающих свою независимость. Он говорил себе, что ехал для того, чтобы быть одному, чтобы испытать нужду, испытать себя в нужде, чтобы испытать опасность, испытать себя в опасности, чтоб искупить трудом и лишеньями свои ошибки, чтобы вырваться сразу из старой колеи, начать все снова, и свою жизнь и свое счастье. А война, слава войны, сила, храбрость, которые есть во мне! А природа, дикая природа! думал он. Да, вот где счастье! решил он и, счастливый будущим счастьем, спешил туда, где его не было» (6, 250).

Итак, решение ехать на Кавказ было подсказано традицией («старое известное средство»): кавказская война давала возможность всякому «мальчишке-шалопаю» отличиться и поправить свои дела. Брат Николай имел в виду, конечно, именно это; недаром Сергей называл Толстого «пустяшным малым». Однако результаты жизни на Кавказе получились совсем не традиционные: Толстой стал писателем.

Уже в первой дневниковой записи (от 30 мая) говорится: «Хотел бы писать много: о езде из Астрахани в станицу, о казаках, о трусости татар, о степи...» (46, 60). Первое письмо к Т. А. Ергольской наполнено описанием местности и людей. Понемногу и в дневнике начинают появляться наброски пейзажей и портреты знакомых людей. Во всех этих набросках и опытах заметно сказывается одна черта: решительное стремление передать всю сложность и полноту своих впечатлений и наблюдений, не считаясь с литературной традицией или сознательно нарушая ее. Этому способствовала острота и свежесть самых впечатлений от незнакомых преж­де кавказской природы и окружающих людей. Пересмотр традиции и борьба с ней идет по всем линиям — как в отношении анализа своей душевной жизни, так и в отношении изображения действительности. Основную проблему Толстой форму­лирует сам с необыкновенной точностью, показывающей ясность его теоретиче­ского сознания — сознания очередных задач литературы. В дневнике от 3 июля 1851 г. записано: «В мечте есть сторона, которая лучше действительности; в дейст­вительности есть сторона, которая лучше мечты. Полное счастие было бы соеди­нение того и другого» (46, 65). Это та самая центральная проблема творчества, которая волновала и Лермонтова («Не верь себе...», «Как часто, пестрою толпою окружен...») и Гоголя. Толстой не отказывается от лирики, от внесения в окружаю­щую действительность элементов мечты и настроения, но только при условии точной и верной передачи самой действительности. Приведенной формуле пред­шествует опытный набросок ночи и рассуждение по поводу этого наброска. Зада­ча наброска ясная: собрать вместе все разрозненные и многообразные впечатления и ощущения. Толстой пишет: «Сейчас лежал я за лагерем. Чудная ночь! Луна толь­ко что выбиралась из-за бугра и освещала две маленькие, тонкие, низкие тучки; за мной свистел свою заунывную, непрерывную песнь сверчок; вдали слышна лягуш­ка, и около аула то раздается крик татар, то лай собаки; и опять все затихнет, и опять слышен один только свист сверчка и катится легенькая, прозрачная тучка мимо дальних и ближних звезд». Далее следует характерное размышление, самая наивность которого обнаруживает подлинность и силу поставленного вопроса: «Я думал: пойду, опишу я, что вижу. Но как написать это. Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова — фразы; но разве можно передать чувство. Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно» (46,65). Толстой сознательно обходится без поэтических шаблонов, без сравнений — и это подчеркнуто им самим при описании другого ночного пейзажа: «Третьего дня ночь была славная, я сидел в Старогладковской у окошка своей хаты и всеми чувствами, исключая осязания, наслаждался приро­дой. — Месяц еще не всходил, но на юго-востоке уже начинали краснеть ночные тучки, легкий ветерок приносил запах свежести. — Лягушки и сверчки сливались в один неопределенный, однообразный ночной звук. Небосклон был чист и засеян звездами... Не знаю, как мечтают другие, сколько я ни слыхал и ни читал, то совсем не так, как я. — Говорят, что, смотря на красивую природу, приходят мысли о ве­личии бога, о ничтожности человека; влюбленные видят в воде образ возлюбленной. Другие говорят, что