Работы о Льве Толстом — страница 243 из 310

(59,183). Это, конечно, тоже литературная заготовка, окрашенная известным «направлени­ем», совершенно непохожим на первое. В дневнике отмечено: «Написал порядоч­ное (т. е. хорошее или удачное. — Б. Э.) письмо Сереже... Прочел Буемскому то, что писал о нем, и он, взбешенный, убежал от меня» (46, 126).

По всему видно, что по окончании «Детства» Толстой обратится к иного рода вещам и прервет работу над романом «Четыре эпохи развития». На просьбу Не­красова выслать продолжение Толстой ответил: «Принятая мною форма автобио­графии и принужденная связь последующих частей с предыдущею так стесняют меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения» (59, 202-203). Признание очень характерное: поскольку задуманный роман не имел, в сущности, ничего общего с семейной «хроникой», связь дальнейших час­тей с первой оказывалась действительно неопределенной, а «форма автобиогра­фии» — стеснительной. В «Детстве» все дело было в том, что эта «автобиография» превратилась в воображаемый детский дневник. Уже в пределах этой части Тол­стого затрудняла проблема второго дня (т. е. дня в Москве): отсутствие фабулы, сосредоточенность внимания на отдельных сценах и кусках, значение «подробно­стей», движение по часам — все это привело к тому, что второй день оказался как бы ненужным. 10 апреля 1852 г. Толстой записывает в дневнике: «Принялся за роман, но, написав две страницы, остановился: потому что мне пришла мысль, что второй день не может быть хорош без интересу и что весь роман похож на дра­му. — Не жалею, отброшу завтра все лишнее» (46, 108—109). Это, по-видимому, значит, что без драматического «интереса» (т. е. без фабульного движения) второй день не может конкурировать с первым и потому сильно проигрывает. Так и вышло: второй день имеет, конечно, гораздо меньшее художественное значение, чем пер­вый, и беднее по своему психологическому содержанию. Не удивительно поэтому, что уже в мае 1852 г. (еще до окончания «Детства») Толстой начал писать «Письмо с Кавказа» (цитированное выше письмо к брату — одна из заготовок к нему), а про «Детство» пишет в дневнике, что оно ему «опротивело до крайности» (46, 116). Мало того: вместо продолжения «Детства» он задумывает новый роман. 3 июля 1852 г. рукопись «Детства» была отправлена Некрасову, а 18 июля в дневнике за­писано: «Обдумываю план Русского помещичьего романа с целью» (46, 135). Вы­ражение «роман с целью» уясняется из дальнейших записей как роман с опреде­ленной политической и общественной тенденцией, которой в романе о четырех эпохах развития не было и быть не могло. Естественно, что у Толстого возник вопрос о соотношении этих двух романов; 30 ноября 1852 г. он записал в дневни­ке: «4 эпохи жизни составят мой роман до Тифлиса (т. е. до поступления на воен­ную службу в ноябре 1851 г. — 5. Э.). Я могу писать про него, потому что он далек от меня. И как роман человека умного, чувствительного и заблудившегося, он будет поучителен, хотя не догматический. Роман же русского помещика будет догматический» (46, 150-151). Определение понятия «догматический» есть у са­мого Толстого в отрывке «Для чего пишут люди»: «Люди хотят быть счастливы; вот общая причина всех деяний. Единственный способ, чтобы быть счастливым, есть добродетель, следовательно благоразумно только читать... те книги, которые учат добродетели. Какие же это книги? Догматические, основанные на началах разума, и умозрительные — других здравый рассудок не допускает» (/, 246). Итак, «Четы­ре эпохи развития» — роман, очевидно, умозрительный, теоретический, а «Роман русского помещика», как основанный на началах разума, должен быть практически полезным. В декабре 1852 г. Толстой сообщил брату, что начал «новый, серьезный и полезный» роман, на который «намерен употребить много времени и все свои способности» (59, 215).

Жизнь на Кавказе значительно расширила душевный и умственный опыт Тол­стого. «История вчерашнего дня» и «Детство» не выходили за пределы интимной психологии; теперь перед ним встал вопрос о человеке, живущем в иных услови­ях и положениях и связанном законами иной действительности — не только се­мейной или бытовой, но и исторической. Интересна большая запись в дневнике от 20 марта 1852 г., сделанная после перечитывания старого дневника: «Все время, которое я вел дневник, я был очень дурен, направление мое было самое ложное; от этого из всего этого времени нет ни одной минуты, которую бы я желал воз­вратить такою, какою она была; и все перемены, которые бы я желал сделать, я бы желал их сделать в самом себе» (46, 92). Следует пересмотр всего своего пове­дения, причем главной вредной страстью («моральной болезнью») объявлено тщеславие — «какая-то недозрелая любовь к славе, какое-то самолюбие, перене­сенное в мнение других... Эта страсть чрезвычайно развита в наш век, над ней смеются; но ее не осуждают, потому что она не вредна для других. Но зато для человека, одержимого ей, она хуже всех других страстей — она отравляет все су­ществование... Я много пострадал от этой страсти — она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости». Дальше Толстой утверждает, что он «подавил» эту страсть, и думает, что ему помогло «отдаление от тщеславного круга и образ жиз­ни, который заставил меня смотреть с серьезной точки зрения на свое положение» (46, 95). Правда, тут же Толстой признается, что страсть эта, источник которой — любовь к славе, уничтожена не совсем, что наклонность к ней осталась; однако несомненно, что направление этой страсти изменилось. Толстой осуждает чрез­мерную ограниченность и замкнутость своих прежних интересов и стремлений: «Меня мучит мелочность моей жизни, — записывает он 29 марта 1852 г., — я чув­ствую, что это потому, что я сам мелочен; а все-таки имею силу презирать и себя и свою жизнь. — Есть во мне что-то, что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все. — Но отчего это происходит? Несогласие ли — отсутствие гармонии в моих способностях, или действительно я чем-нибудь стою выше людей обыкновенных? — Я стар — пора развития или прошла, или проходит; а все меня мучат жажды... не славы — славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастии и пользе людей (курсив мой. — Б. 5.). — Не­ужели я-таки и сгасну с этим безнадежным желанием?» (46, 102). Толстой борет­ся с романтической (индивидуалистической по своему смыслу) традицией «сла­вы» — так же, как он боролся с романтическими понятиями любви, мечты, природы и пр., но, как и там, он не отказывается от нее вообще, а стремится на­полнить ее другим содержанием. В дневнике от 5 ноября 1853 г. записано: «Я со­вершенно убежден, что я должен приобрести славу» (46, 196). Характерно, что он начинает усиленно читать исторические книги — Тьера, Михайловского-Дани­левского, Д. Юма («Историю Англии»), Мишо. «Я начинаю любить историю и понимать ее пользу, — записывает он 14 апреля 1852 г. — Это в 24 года; вот что значит дурное воспитание!» (46, 110). В письме к Т. А. Ергольской от 30 мая 1852 г. он специально сообщает: «С некоторых пор я полюбил исторические книги (это бывало причиной несогласия между нами, теперь же я совершенно вашего мне­ния)» (59, 177).

«Очерки Кавказа» были задуманы Толстым с полным учетом новых задач, но­вого «литературного направления». Набросок «Поездки в Мамакай-юрт» (о нем шла речь выше) показывает, что он был вполне в курсе того поворота, который определился в отношении к кавказской теме в русской литературе 50-х годов. В рецензии на «Записки» Я. Костенецкого говорится: «Было время, когда о Кав­казе писалось у нас довольно много, благодаря Марлинскому, которого успех по­рождал подражателей-прозаиков, и Пушкину, которого "Кавказский пленник" породил в свое время множество кавказских поэм. Несмотря на то, публика наша мало знала о Кавказе, и неоткуда было почерпать ей сведений о нем; потому что все, что писалось тогда о Кавказе, относилось более к области фантазии, чем в самом деле к Кавказу. Местность Кавказа, нравы населяющих его разнообразных племен... самая природа Кавказа, — все это очень мало обращало на себя внимание тогдашних писателей и поэтов... Недостаток фактических сведений обыкновенно пополнялся красотами цветистого слога, сделавшегося до того неизбежным в кав­казских повестях, что одно время кавказская повесть и высокий слог были сино­нимами в русской литературе»86. Толстой, вероятно, читал эту рецензию — вступ­ление к «Поездке» написано как бы по ее следам. Однако у Толстого были свои задачи и темы, не затронутые другими. Он собирался написать «Очерки Кавказа» из трех частей по следующему плану: «1) Нравы народа: а) История Сал., Ь) Рас­сказы Балты, с) Поездка в Мамакай-Юрт. 2) Поездка на море: а) История Немца, Ь) Армянское управление, с) Странствование кормилицы. 3) Война: а) Переход, Ь) Движение, с) Что такое храбрость?» (3, 291). Из всего этого плана была осуще­ствлена только третья часть, получившая название «Набег». Это неслучайно. Еще 12 июня 1851 г., вскоре по приезде на Кавказ, Толстой записал в дневнике: «Раз­говоры офицеров о храбрости. Как заговорят о ком-нибудь. Храбр он? Да, так. Все храбры» (46, 64). Следует рассуждение о храбрости, целиком перечеркнутое — как неудавшееся. Вопрос о храбрости беспокоит Толстого не сам по себе, а в связи с вопросом о войне: если каждый человек стремится к своему счастью, то как же возможен самый факт войны и какова психологическая природа так называемой храбрости? Таким образом, Толстой переносит весь вопрос о войне в область мо­ральных проблем.

С особенной ясностью это выступает в черновых редакциях, содержащих мно­го материала, который был снят, по-видимому, не столько по художественным, сколько по цензурным соображениям87. Толстой пишет: «Война всегда интересо­вала меня. Но война не в смысле комбинаций великих полководцев — воображение мое отказывалось следить за такими громадными действиями: я не понимал их — а ин