Б. Э.). Его слабость, что он никогда не усумнится, не вздор ли это все... К Боткину — там застал Анненкова и Дружинина, ужинал. Мне очень грустно» (47, 100, 101, 104).
Не лучше складываются отношения со славянофилами, с которыми намечалась как будто возможность сближения. 8 мая 1856 г. записано: «Вечером сидел у Оболенского с Аксаковым, И. Киреевским и др. славянофилами. Заметно, что они ищут врага, которого нет. Их взгляд слишком тесен и не задевающий за живое, чтобы найти отпор» (47, 69-70). В письме В. Боткину от 20 января 1857 г. Толстой сообщает: «Славянофилы тоже не то. Когда я схожусь с ними, я чувствую, как я бессознательно становлюсь туп, ограничен и ужасно честен, как всегда сам дурно говоришь по-французски с тем, кто дурно говорит» (60, 153). В письме к нему же от 29 января Толстой сообщает, что познакомился с Б. Н. Чичериным (ярым западником), который очень ему понравился, и прибавляет: «Славянофилы мне кажутся не только отставшими, так что потеряли смысл, но уже так отставшими, что их отсталость переходит в нечестность» (60, 156). Итак, ни редакция «Современника», ни «бесценный триумвират», ни славянофилы, ни Тургенев — никто не находит у Толстого полного признания: все — «не то». 13 ноября 1856 г. записано: «Все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии» (47, 99).
В записной книжке 1857 г. есть мысли, бросающие свет на эту своеобразную позицию. Толстой относится недоверчиво к самым попыткам разума постичь истину и потому в любой теории находит ошибки и односторонность. «Есть два ума, — записывает он в апреле 1857 г. — По одному, логическому, маленькому — цивилизация ведет вперед — благо, по другому, глядя свыше, есть равная компенсация в отсутствии цивилизации. По-третьему, еще свыше, в область которого я только на минуту могу заглядывать — оба вместе справедливы» (47, 203-204). Это своего рода «диалектика»: сознание противоречий, которые снимаются признанием более высокой истины. Вопрос о противоречиях и о выходе из них не покидает Толстого. «Читая логического, матерьяльного Прудона, — записывает он в мае 1857 г., — мне ясны были его ошибки, как и ему ошибки идеалистов. Сколько раз видишь свою бессил ьность ума — всегда выражающуюся односторонностью, а еще лучше видишь эту односторонность в прошедших мыслителях и деятелях, особенно когда они дополняют друг друга. От этого любовь, соединяющая в одно все эти взгляды, и есть единственный непогрешительный закон человечества» (47,208-209). Об этом значении любви, преодолевающей все ошибки, Толстой писал и раньше—в период первых столкновений с «Современником»: «Да, лучшее средство к истинному счастию в жизни — это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало, и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального» (47, 71). Об этом же Толстой писал Некрасову в знаменитом письме от 2 июля 1856 г., направленном против Чернышевского: «У нас не только в критике, но в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше Пушкина. Критика Белинского верх совершенства, ваши стихи любимы из всех теперешних поэтов. А я нахожу, что скверно, потому что человек желчный, злой не в нормальном положении. Человек любящий — напротив, и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи» (60, 75). Здесь, конечно, сказалось влияние «артистической» теории Дружинина (слова о Гоголе и Пушкине), но дело этим не исчерпывается. У Толстого была своя идейная основа, заставившая его скоро отказаться и от этой теории и от дружбы с «бесценным триумвиратом». Эта основа выражалась прежде и больше всего в напряженности нравственного чувства — черта, специально отмеченная и подчеркнутая Чернышевским в его статье о Толстом: «Не то мы хотим сказать, что в произведениях графа Толстого чувство это сильнее, нежели в произведениях другого какого из замечательных наших писателей: в этом отношении они равно высоки и благородны, но у него это чувство имеет особенный оттенок. У иных оно очищено страданием, отрицанием, просветлено сознательным убеждением, является уже только как плод долгих испытаний, мучительной борьбы, быть может, целого ряда падений. Не то у графа Толстого: у него нравственное чувство не восстановлено только рефлексиею и опытом жизни, оно никогда не колебалось, сохранилось во всей юношеской непосредственности и свежести... От этого качества, по нашему мнению, во многом зависит прелесть рассказов графа Толстого... Относительно "Детства" и "Отрочества" очевидно каждому, что без непорочности нравственного чувства невозможно было бы не только исполнить эти повести, но и задумать их. Укажем другой пример — в "Записках маркёра": историю падения души, созданной с благородным направлением, мог так поразительно и верно задумать и исполнить только талант, сохранивший первобытную чистоту»109. И Чернышевский предсказывает: «Эти две черты — глубокое знание тайных движений психической жизни и непосредственная чистота нравственного чувства, придающие теперь особенную физиономию произведениям графа Толстого, всегда останутся существенными чертами его таланта, какие бы новые стороны ни выказались в нем при дальнейшем его развитии»110. Интересно, что и П. Анненков (один из «триумвирата») отмечал эту особенность у Толстого: «Просто изумительно, как много мыслил этот человек о нравственности, добре и истине — и с каких ранних пор, — пишет он Тургеневу. — В последнее время я пришел к такому убеждению, что между нами нет лица более нравственного, чем Толстой»111. О том же Тургеневу 3 января 1857 г. писал В. Боткин: «Это во всех отношениях редкая натура; много сил и необыкновенное внутреннее стремление... Великий нравственный процесс происходит в нем, и он все более и более возвращается к основным началам своей природы, которые в прошлом году так затемнены были разными житейскими дрязгами прежнего кружка и прежней колеи жизни»112. В письме к Тургеневу от 25 января 1857 г. Анненков говорит о «героизме внутренней честности»113 у Толстого.
Не случайно именно Чернышевский первый обратил внимание на эту черту Толстого: при всем различии позиций их объединяло глубокое сознание нравственной ответственности и стремление воплотить свои жизненные идеалы в дело. Недаром Толстой после личной встречи с ним записал: «Чернышевский умен и горяч» (47, 110). Дело тут не в «характерах», а в историческом родстве: идейное развитие обоих совершалось под знаком утопических идей 40—50-х годов в их русском варианте. Это был их общий исторический корень, из которого вырастали ветви в разных и даже противоположных направлениях — соответственно различию социальных традиций, положений и навыков.
Мы говорили выше о явных связях молодого Толстого с утопическими веяниями эпохи, с русским фурьеризмом. В записи о «новой религии», дающей блаженство на земле, просвечивало знакомство с сенсимонизмом и с выросшей из него «позитивной религией» Конта. Согласно этому учению, в человеке, кроме умственных (познавательных) способностей, существуют другие, более эффективные и деятельные — сердечное чувство и воля, которые главенствуют над разумом: в них начало и конец жизни. Именно первенство сердца над умом приводит к объединению отдельного человека с целым человечеством («религия»). Отсюда — особое внимание к женщине, представляющей по преимуществу сердечную сторону человеческого общества. Все это находит себе отражение в Толстом как в человеке этой эпохи. Путь к счастью идет, по его мнению, не через разум, а через стихийное чувство любви, которое он противополагает всем теориям и законам. Именно опираясь на эти стихийные (сердечные) чувства, он старается преодолеть обступающие его жизненные противоречия. В наброске путешествия по Швейцарии («Отрывок дневника 1857 года») он пишет: «В молодости я решал и выбирал между двумя противоречиями; теперь я довольствуюсь гармоническим колебанием. Это единственное справедливое жизненное чувство» (5, 199). Выражение и самое понятие «гармонического колебания», — несомненно, книжное, философское, взятое Толстым, по-видимому, из фурьеристской литературы114. При всей своей борьбе с теориями он страстно ловит их и подвергает анализу, чтобы найти истину, стоящую «свыше» их. Это, между прочим, тоже отмечает Боткин в письме к Тургеневу (от 6 апреля 1859 г.) как присущую Толстому странность: «Я довольно часто вижусь с ним, — но так же мало понимаю его, как прежде. Страстная, причудливая и капризная натура. И притом самая неудобная для жизни с другими людьми. И весь он полон разными сочинениями, теориями и схемами, почти ежедневно изменяющимися. Большая внутренняя работа, но работа, похожая на иксионовскую»115. Дело тут было не только в «натуре», но и в эпохе, в истории. «Натура» побуждала
Толстого к деятельности, к вмешательству в «дело гармонического устройства междучеловеческих отношений»; эпоха направляла эти усилия и стремления «натуры» в сторону тех социально-утопических теорий, которые в 40-х годах распространились по всей Европе, а в России приняли сугубо нравственный характер, тем самым приобретавший религиозную форму и тяготевший к евангельскому учению. Социализм Чернышевского, построенный на материалистических основах, был, конечно, чужд и даже враждебен Толстому, но социальные утопии Сен-Симона, Фурье или Прудона должны были вызывать у него сочувствие и интерес. Симптоматична и не случайна сделанная им в 1857 г. запись (в записной книжке, за границей): «Социализм ясен, логичен и кажется невозможен, как казались пары. Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад» (47, 214). Характерен также его интерес к Герцену. В ноябре 1856 г. он записывает: «Дочел Полярную звезду. Очень хорошо» (47,98). Будучи в 1857 г. за границей, Толстой мечтал о поездке к Герцену в Лондон; узнав об этом от Тургенева, Герцен писал ему: «Очень, очень рад буду познакомиться с Толстым — поклонись ему от меня как от иск