чинает мне нравиться». 4 января: «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина» (47, 108). Приведенные выше слова Толстого о никогда не предвиденной им в Пушкине силе подготовлены, вероятно, чтением Белинского, который настаивал именно на моральной силе Пушкина; в статье Белинского о стихотворениях Пушкина Толстой мог прочитать замечательные строки на эту тему: «Пушкин не дает судьбе победы над собою; он вырывает у ней хоть часть отнятой у него отрады. Как истинный художник, он владел этим инстинктом истины, этим тактом действительности... И, право, в этой силе, опирающейся на внутреннем богатстве своей натуры, более веры в Промысел и оправдания путей его, чем во всех заоблачных порываниях мечтательного романтизма»165. «Инстинкт истины» — это выражение должно было поразить Толстого как очень близкое и дорогое ему: это было именно то понятие, которое он противопоставлял «теориям» и «убеждениям» как принцип жизненного поведения и источник художественного творчества.
В письме от 15 января 1857 г. Е. Я. Колбасин, с любопытством следивший за Толстым, сообщает Тургеневу: «Кстати о Толстом... Перед ним — лежат статьи Белинского о Пушкине. По поводу этого завязался между нами разговор и, боже! какая славная перемена. Самолюбивый и упрямый оригинал растаял, говоря о Белинском, торжественно сознался, что он армейский офицер, дикарь, что вы задели его страшно своею — по его выражению — "непростительною для литератора громадностью сведений"»166. Такого рода сообщение было для Тургенева очень важным и приятным167: считая себя «старой нянькой» Толстого, он не только не сочувствовал его дружбе с Дружининым, но и завидовал ей. Стоит, кстати, указать на то, что в той же записи от 4 января 1857 г., где статья Белинского о Пушкине названа «чудом», Толстой говорит дальше: «Обедал у Боткина с одним Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными, поэтическими слезами» (47,108-109). Боткин недаром написал накануне Тургеневу о «великом нравственном процессе» у Толстого и о его «необыкновенном внутреннем стремлении». Толстой находился действительно в состоянии огромного умственного и нравственного возбуждения, которое должно было привести его к каким-то новым решениям и поступкам.
Можно точно доказать, что «чудом» Толстой назвал именно пятую статью Белинского, содержащую не только общую характеристику Пушкина (пафос поэзии Пушкина вообще»), но и ряд общих размышлений об искусстве. Одновременно с приведенной выше записью в дневнике от 4 января в записной книжке написано следующее: «Истина в движеньи — только. Чтобы истинно понять поэта, надо понять его так, чтобы, кроме его, ничего не видеть, и поэтому только тот, кто способен истинно понимать поэзию, может быть несправедлив к другим поэтам» (47, 201). В этих словах Толстой изложил одно из главных положений Белинского, развитое в пятой статье о Пушкине. Вывод Белинского («Нельзя понять поэта не будучи некоторое время под его исключительным влиянием, не полюбив смотреть его глазами, слышать его слухом, говорить его языком... И потому нельзя в одно время изучить более одного поэта, нельзя на это время не считать его выше всех других поэтов, нельзя не утратить своей способности понимать произведения других поэтов и восхищаться ими»168) должен был поразить Толстого и близостью к одной из заветных его мыслей, высказанной еще в обращении к читателям «Детства», когда статья Белинского была ему неизвестна. Вопрос о читателе, который понимал бы произведение прежде, чем критиковать его, давно беспокоил Толстого; в письме к Боткину от 9 июля 1857 г. (из-за границы) он говорит: «Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать вам мне так же легко, как думать; я знаю, что всякая моя мысль, всякое мое впечатление воспринимается вами чище, яснее и выше, чем оно выражено мною» (60, 214). Надо прибавить, что первая фраза приведенной записи Толстого («Истина в движеньи — только») представляет собою, по-видимому, своего рода резюме статей Белинского, изображающих процесс развития и роста русской литературы, которым была подготовлена возможность появления Пушкина.
Впечатление, произведенное на Толстого пятой статьей Белинского, не исчерпывается приведенным материалом. Если статью Боткина о Фете Толстой воспринял как «поэтический катехизис поэзии», то статья Белинского, лишенная рассуждений о «практическом направлении» и прославления буржуазной цивилизации, должна была в несравненно большей степени пригодиться ему и взволновать. Это касается в особенности тех страниц, где Белинский противопоставляет «поэтические идеи» идеям философским и рассудочным, поэтический «пафос» — не только разуму и рассудку, но даже «страсти». Белинский пишет: «В пафосе поэт является влюбленным в идею, как в прекрасное, живое существо, страстно проникнутым ею, — и он созерцает ее не разумом, не рассудком, не чувством и не какою-либо одною способностью своей души, но всею полнотою и целостью своего нравственного бытия, и потому идея является, в его произведении, не отвлеченною мыслью, не мертвою формою, а живым созданием, в котором живая красота формы свидетельствует о пребывании в ней божественной идеи... Идеи истекают из разума; но живое творит и рождает не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разница между идеею отвлеченною и поэтическою: первая — плод ума, вторая — плод любви как страсти»169. Можно себе представить, с каким волнением и восторгом читал Толстой эти строки о «любви» — он, который весь год твердил о том, что в окружающей его писательской среде нет любви, а только «злость» и разговоры об «убеждениях».
Статьи Белинского о Пушкине поддержали то «ужасно высокое» понимание искусства, которое охватило Толстого в 1856 г. Еще не искушенный в романтических теориях, но раздраженный буржузными веяниями эпохи, он не склонен был идти тем соглашательским путем примирения противоречий, каким пошел Боткин в статье о Фете. При свойственной ему в таких случаях прямолинейности он готов был отступить от современности не только к 40-м годам (к Белинскому), но и дальше. В письме к Боткину от 1 ноября 1857 г., содержащем резко сатирическую картину состояния литературы, Толстой смеется над Анненковым, который «все так же умен, уклончив и еще с большим жаром, чем прежде, ловит современность во всем, боясь отстать от нее. Действительно плохо ему будет, ежели он отстанет от нее. Это одно, в непогрешимость чего он верует» (47, 233). В известной степени эта характеристика может быть отнесена и к Боткину. Толстой менее всего способен был «ловить современность»; он никогда не терял ее из виду — но только для того, чтобы преследовать ее и вступать с ней в борьбу. Так случилось и на этот раз с вопросом об искусстве в условиях «практического направления» современности.
4
«Альберт» и «Люцерн»
Итак, одним из очередных и для эпохи и для Толстого оказался вопрос о роли искусства и художника. Тем самым Толстому предстояло вступить в область традиционных споров и представлений об «артисте» и «толпе», о «мечте» и «действительности», о пользе искусства и пр. Как и в других темах (Кавказ, любовь), он неизбежно должен был встретиться с накопленным романтизмом грузом традиций. В данном случае дело осложнялось тем, что вопрос об искусстве приобрел общественно-политическую остроту: Толстой оказался под перекрестным огнем различных взглядов (Чернышевский, Дружинин, Боткин, Анненков, Тургенев), непосредственно связанных с вопросами жизни и поведения. Вопрос об искусстве и художнике определился как вопрос об отношении к действительности вообще — как вопрос морали и деятельности. Статья Боткина о Фете достаточно показательна в этом отношении. Решить вопрос об искусстве значило решить проблему отношения человека к миру, к истории, к современности. Две записи в дневнике 1856 г. свидетельствуют о том, что этот вопрос серьезно волнует Толстого и что он колеблется в решении; одна — от 14 октября: «Никакая художническая струя не увольняет от участья в общественной жизни» (47, 95) — против Тургенева; другая (уже приведенная выше) — от 23 ноября, говорящая о том, что Толстой начал думать об искусстве «ужасно высоко и чисто» и хочет «поскорее отделаться с журналами» (47, 101).
Характерно, что именно к этому времени относится его увлечение музыкой, носившее программный, теоретический характер. Недаром главными героями романтических повестей об искусстве были музыканты: проблема искусства и художника всегда приводила к проблеме музыки — именно как «ужасно высокого и чистого» искусства. Толстой вступает в петербургский музыкальный круг: посещает музыкальные вечера у А. Д. Столыпина, собирает музыкантов у себя, ездит на концерты, бывает у Ф. М. Толстого (музыкального критика и композитора), знакомится с А. Д. Улыбышевым — автором книг о Моцарте и Бетховене (1856 г.). В. Боткин сообщает Тургеневу 3 января 1857 г.: «Мы таки здесь занимаемся и музыкой: у Арк. Столыпина устроились музыкальные вечера, где играют трио Бетховена и очень хорошо... Толстой просто упивается им»170. Один из таких «музыкальных» дней был 5 января 1857 г.: «Пошел к Ф. Толстому, познакомился с Улыбышевым, сдуру отказался от знакомства с Бозио. Обедал у Толстого. Мне легко с ними. Дома пропасть народа, Писемского «Барыня» не произвела эффекта, и музыка мне не слишком». В этот день произошла встреча со скрипачом Г. Кизеветтером: «Грустное впечатление. Скрыпач». 7 января: «У Столыпина, не расположен был слушать музыку, нервы тупы. — История Кизеветтера подмывает меня». 8 января Толстой забрал Кизеветтера к себе и привез от музыканта К. Ф. Альбрехта скрипку: «Пришел Кизеветтер. Он умен, гениален и здрав. Он гениальный юродивый. Играл прелестно» (47, 109, 110).
Толстой — в вихре разнообразных впечатлений, мыслей, встреч и проектов. Чтение Белинского, музыкальные вечера с А. Д. Столыпиным и Боткиным, письма Тургенева и к нему, встречи с Чернышевским; среди всего этого — опустившийся «пропащий» музыкант Кизеветтер. Толстой, захваченный массой людей и впечатлений, хочет бежать. Из письма Тургенева к нему от 3 января видно, что у него был проект опять ехать на Кавказ («Что у Вас за мысль ехать на Кавказ?»