Работы о Льве Толстом — страница 3 из 310

Этот не структурный, а генетический вопрос решается вполне привычным способом: выявлением большого круга европейских и русских писателей — свя­занных, влиявших, усвоенных — и выведением из него (вполне в духе историко- культурного метода) разных аспектов толстовского творчества. «Толстой больше всего сближается с Карамзиным...»; «Толстой чувствует традицию английского "семейного" романа и, по-видимому, усваивает именно ее...ь\ «есть еще одна инте­ресная черта в работе молодого Толстого, доказывающая, с одной стороны, связь его с сентиментальной школой (Руссо)...»; «здесь, по-видимому, можно видеть влия­ние "Записок охотника"...»

Аналогично обстоит дело и с анализом поэтики. Опираясь на суждения самого Толстого (точно найденные в его дневнике определения «генерализация» и «ме­лочность»), привлекая редкие суждения последующих исследователей, Эйхенбаум в анализе дневников, и особенно «Детства», приходит к выводам, которые жестко не связаны с первоначальной концептуальной установкой: дневник как «школа самонаблюдения и самоиспытания», лаборатория всей будущей прозы; компози­ционная структура «Детства», строящаяся на подробном изображении всего двух дней (и тем самым непосредственно продолжающая «Историю вчерашнего дня»); текучесть героя (называя Чернышевского «одним критиком», Эйхенбаум активно использует изобретенный им термин диалектика души, правда, все время в кавыч­ках, вероятно, несколько дистанцируясь от него); постоянное сочетание точки зрения персонажа и завершающего авторского слова моралиста и проповедника; размывание сюжета потоком подробностей; новая техника пейзажа и портрета.

В итоговых сентенциях регулярно напоминается основной тезис формального (морфологического) метода: даже самые откровенные признания Толстого — лишь литература, а не отражение реального чувства. «Оставляя в стороне чисто психо­логическую сторону вопроса, формулируем еще раз. В нравственно-философских размышлениях Толстого интересует не столько содержание, сколько сама по себе последовательная строгая форма — он как будто любуется законченностью, строй­ностью и внешней непререкаемостью, которую приобретает мысль, пропущенная сквозь логический аппарат».

Но последовательно выдержать такую установку не удается. Психологическая, субъективная, личная сторона вопроса не ампутируется бесследно; «соблазн пси­хологического толкования» регулярно напоминает о себе.

Бывает, что «формализм» и «психологизм» сталкиваются в пределах одного абзаца. Цитата из второй главы «Казаков» предваряется вполне беспринципной психологической проекцией: «Творчество вырастает на основе методов самона­блюдения — и в действующих лицах можно все время видеть, как использованы Толстым результаты его самоиспытывания», — а заключается и вовсе безответст­венным лирическим восклицанием: «Как это похоже на самого Толстого, каким он изображает себя в письмах к брату!» Но обозначенные в предисловии исследо­вательские вериги заставляют сразу же строго поставить себя на место: «Таких примеров — бесконечное количество, и дело здесь, конечно, не в том, что творче­ство Толстого есть "отражение" его реальной душевной жизни, а в тожестве мето­да, который применяется Толстым к самоанализу и к изображению душевной жизни в художественных произведениях».

Ключевое противоречие «Молодого Толстого» увидела — уже в концепции подготовившей его ранней статьи (переизданной в сборнике) — одна из лучших учениц Эйхенбаума, вместе с учителем прошедшая через искушение формальным методом: «В статье Б. М. "Лев Толстой" («Литература», 1927 год) много говорится о "душевном стиле" Толстого. Слово "стиль" поставлено не иначе как для того, чтобы кто-нибудь не подумал, что речь идет о душевном переживании как об ис­точнике творческого воплощения.

Душевный стиль — это особая организация, вернее, искусственное осмысление внутренней жизни, свойственное людям умствующим и литературствующим. Но самое литературно оформленное переживание есть все-таки факт не литературы, а внутренней биографии. Если оказалось необходимым учесть психологические факты этого порядка, то почему не учесть и другие. Еще так недавно в теории им­манентного развития открылась первая щель, а уже в эту щель на нас плывут и плывут запрещенные проблемы, а мы стоим, прижавшись к стенке, как княжна Тараканова в каземате...»17

Л. Я. Гинзбург зорко подметила и другое: на фоне интеллигентского цинизма, хвастовства гонорарами («Людей, зарабатывающих 120 р. в месяц, не уважают»), «профессионализма подменных профессий», «дурных привычек и подлых слабо­стей», среди литературных «имитаторов, спецов, халтурщиков и прихлебателей» — Эйхенбаум выглядел белой вороной. «Борис Михайлович, вероятно, сейчас един­ственный историк литературы, который с научной целью занимается наукой. Он до сих пор пишет о самом для себя главном; и это выглядит старомодно»18.

Сходное свойство личности Эйхенбаума — старомодную несгибаемость, чест­ность в отстаивании убеждений — фиксирует почти десятилетием раньше, в общем, далекий от него, серьезно полемизировавший с его работами К. Чуковский (запись интересна и как бытовая картинка, столь редкая в мемуарах об ученых): «Был вче­ра у Эйхенбаума. Маленькая комнатушка, порядок, книги, стол письменный косо, сесть за стол — и ты в уголке, в уюте. Книги больше старинные, в кожаных пере­плетах — сафьянах. Из-за одного книжного шкафа, из-за стекла — портрет Шклов­ского, работы Анненкова и ниже — портрет Ахматовой. Он рассказывает о том, что вчера было заседание в институте, где приезжий из Москвы ревизор Карпов при­нимал от сотрудников и профессоров присягу социальному методу. Была вынесе­на резолюция, что учащие и учащиеся рады заниматься именно социальными подходами к литературе (эта резолюция нужна для спасения института), и вот когда все единогласно эту резолюция провели, один только Эйх<енбаум>. поднял руку — героически — против "социального метода".

Теперь он беспокоится: не повредил ли институту. Вообще впечатление большой душевной чистоты и влюбленности в свою тему. Намечает он пять, шесть работ и не знает, за которую взяться: за Лескова, за Толстого, за нравоописательные фель­етоны 18 и 19 века»19.

Из подробной дневниковой записи самого Эйхенбаума, сделанной за полгода до этого разговора, видно, что уже в 1924 году написание многотомной монографии о Толстом выдвигается в число актуальных задач. «Начинает вырисовываться план будущей работы. Надо, действительно, вернуться к Толстому. Начать теперь же переговоры со Срезневским и пр. о допущении к черновикам и к дневникам (хотя бы в копии). Пользуясь этими материалами, расширить "Молодого Толстого" и довести его до 1862-3 г., листов на 15. Это будет первый том. Потом написать вто­рой том — кончив "Исповедью" Остальное — третий том»20. Позднее планы Эй­хенбаума простирались уже до пяти томов, что следует из позднего письма В. Шклов­скому21.

Эта работа сопровождалась углубленными занятиями толстовской текстологи­ей (в 1928-1930 гг. Эйхенбаум совместно с К. И. Халабаевым подготовит его пят­надцатитомное «Полное собрание художественных произведений») и начиналась на фоне двух кризисов — биографического и научного.

Для Эйхенбаума (и в этом он — человек эпохи символизма) всегда была необы­чайно важна мистика дат. Приближавшееся сорокалетие субъективно ощущалось им как очередной рубеж, начало конца. «...Я и в самом деле с трудом обедаю, с тру­дом живу и с ужасом думаю о будущем. Для меня пришло время, когда люди дела­ют странные поступки — пауза. Мне скоро 39 лет. История утомила меня, а отды­хать я не хочу и не умею. У меня тоска по поступкам, по биографии. <...>

Никому сейчас не нужна не только история литературы, и не только история, но и сама "современная литература": сейчас нужна только личность. Нужно чело­века, который строил бы свою жизнь. Если слово, то — слово страшной иронии, как Гейне, или страшного гнева. Все прочее может пригодиться только для юбилея Академии наук — это знают даже издатели.

Я пишу тебе под страшный шум деревьев — над нами несется какой-то ураган. Вот такой шум у меня в душе» (В. Шкловскому)22.

Поднять руку — единственному — против социологического метода, демонст­рируя верность уже беспощадно критикуемому и разоблачаемому формализму, — было поступком. Но таким же поступком оказался пересмотр прежних методоло­гических убеждений

Уже с середины двадцатых годов Эйхенбаум жалуется на засилье эпигонов, на то, что больше не может «ни говорить, ни читать о "композиции"» и хочет «бежать в сторону от всех этих "морфологий"»23. Выходом из методологического тупика ему видится идея «литературного быта». Запланированная теоретическая книга так и осталась неосуществленной. Но ее первоначальным наброском, предварительным планом оказалась замечательная статья «Литературный быт» (первоначальное за­главие — «Литература и литературный быт», 1927).

Любопытно, что в этой работе нет ни прежних определений «формальный метод» или даже «морфологический метод», ни понятий, которые привычно связывались с формализмом и были систематизированы в статье «Теория формального метода» (1926): прием, функция, мотивировка, сюжет, сказ и др. Эйхенбаум предлагает относиться к прежней теории как «рабочей гипотезе» и, внешне не отказываясь от нее, выстраивает совершенно иную систему координат, апеллируя, как и раньше, к опыту современности. «Современное положение нашей литературы ставит новые вопросы и выдвигает новые факты».

Главная же проблема современности видится как едва ли не парафраз того кон­фликта, той ситуации личного кризиса, которая была обозначена в цитированном письме Шкловскому (причем и в статье он прямо связывается с десятилетним циклом литературных поколений). «Литературная эволюция, еще недавно так резко высту­павшая в динамике форм и стилей, как бы прервалась, остановилась. Литературная борьба потеряла свой прежний специфический характер: не стало прежней, чисто литературной полемики, нет отчетливых журнальных объединений, нет резко выра­женных литературных школ, нет, наконец, руководящей критики и нет устойчивого читателя. Каждый писатель пишет как будто за себя, а литературные группировки, если они и есть, образуются по каким-то "внелитературным" признакам, — по при­знакам, которые можно назвать литературно-бытовыми. Вместе с тем вопросы технологии явно уступили место другим, в центре которых стоит проблема самой литературной профессии, самого