Работы о Льве Толстом — страница 35 из 310

волонте­ром, т. е. наблюдателем со стороны, резко воспринимающим все детали и потому удобным Толстому в качестве мотивировки. Здесь он уже не претендует на роль «героя» или даже личности и не вмешивается своей душевной жизнью в описание окружающего. Замысел Кавказских очерков вызван, по-видимому, стремлением Толстого к преодолению романтических традиций. Кавказ — одна из устойчивых в русской романтической литературе тем. В собрании сочинений Марлинскогодва тома так и называются — «Кавказские очерки», один из которых занят повестью «Мулла-Нур», упоминаемой в «Набеге». Кавказ Марлинского и Лермонтова — вот то, от чего хочет отступить Толстой. С этим литературным Кавказом традиционно связана батальная романтика — изображение безумных удальцов, выказывающих чудеса храбрости. Наконец — мрачные «байронические» фигуры, живущие чувством презрения или мести. Все это вместе образует тот романтический шаблон, в борьбу с которым вступает Толстой. Война для толстовского волонтера — «непонятное явление», полное противоречий и парадоксов. Он пристально наблюдает за всем происходящим, рассудочно анализирует свои впечатления и — «ничего не понима­ет». Так мотивируется остранение[119] батальной темы, так разрушается романтический ореол. Но напрасно стали бы мы толковать слова волонтера как осуждение или отрицание войны, выраженное здесь Толстым. Резкая «генерализация» нужна здесь Толстому; но здесь же, как и в Севастопольских рассказах, картина сражения не раз описывается как «величественное зрелище», а рядом с противопоставлением войны мирной природе есть и моменты слияния воедино этих двух стихий. Рядом с волон­тером — капитан Хлопов, призванный на место романтических героев, но героиче­ский по-своему и называющий храбрым того, «который ведет себя как следует». Поручик Розенкранц — пародия на романтических храбрецов, это — «один из наших молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинскому и Лер­монтову. Эти люди смотрят на Кавказ не иначе как сквозь призму "героев нашего времени", Мулла-Нуров и т. п., и во всех своих действиях руководствуются не соб­ственными наклонностями, а примером этих образцов». Тут названы и самые шаб­лоны, причем не пощажен и Лермонтов. Есть указание на то, что «Тамань» Лермон­това оказала на Толстого «очень большое»[120] влияние[121], но в целом Лермонтов в его представлении был, очевидно, неразрывно связан с изжитыми традициями русской романтики. Ясно, что он имеет в виду именно его героев, в том числе и Печорина, когда рисует Розенкранца следующими чертами: «Он искренно верил, что у него есть враги. Уверить себя, что ему надо отомстить кому-нибудь и кровью смыть обиду, было для него величайшим наслаждением. Он был убежден, что чувства ненависти, мести и презрения к роду человеческому были самые высокие, поэти­ческие чувства. Но любовница его, — черкешенка, разумеется, — с которою мне после случалось видеться, говорила, что он был самый добрый и кроткий человек и что каждый вечер он писал вместе свои мрачные записки, сводил счеты на раз­графленной бумаге и на коленях молился Богу. И сколько он выстрадал для того, чтобы только перед самим собой казаться тем, чем он хотел быть!» Итак, толстовская черкешенка сделала жалким и смешным того самого байронического героя, кото­рого некогда умоляла о любви черкешенка Пушкина.

«Набег» расположен в хронологической последовательности — по движению солнца. «Солнца еще не было видно. <...> Едва яркое солнце вышло из-за горы и стало освещать долину. <...> Солнце прошло половину пути. <...> Солнце садилось и бросало косые розовые лучи. <...>» и т. д. вплоть до вечера: «Давно взошедший прозрачный месяц начинал белеть на темной лазури». Отсутствие фабулы, как и в «Детстве», побуждает Толстого к укреплению временнбй схемы рассказа путем та­кого замыкания его в пределы одного дня, движение которого тщательно указыва­ется. Кроме того, делается попытка придать композиции «Набега» характер замкну­той новеллы тем, что один эпизод — смерть прапорщика Аланина — образует своего рода вершину рассказа, за которой следует каданс, лирически обрамляющий собою всю вещь. Во второй главе, с которой и начинается самый рассказ о набеге, упомина­ется о звуках «солдатской песни, барабана и прелестного тенора, подголоска шестой роты, которым я не раз восхищался еще в укреплении»; повторение этого же в раз­вернутом виде служит концовкой: «Темные массы войск мерно шумели и двигались по роскошному лугу; в различных сторонах слышались бубны, барабаны и веселые песни. Подголосок шестой роты звучал изо всех сил, и, исполненные чувства и силы, звуки его чистого грудного тенора далеко разносились по прозрачному вечернему воздуху». Характерный композиционный прием — обрамление лирическим пейза­жем, — в русской литературе особенно канонизированный Тургеневым. Здесь, по- видимому, можно видеть влияние «Записок охотника». Недаром Толстой так долго работал над «Набегом» (май — декабрь 1852 г.) — успех первого произведения, как он сам пишет Некрасову, развил в нем авторское самолюбие. Он тщательно отделы­вает свой рассказ, стараясь придать ему вид законченной новеллы.

Намеченные в «Набеге» приемы батальных описаний развертываются в Сева­стопольских очерках. В начале 1854 года Толстой возвращается в Петербург и скоро уезжает в Бухарест, а оттуда — в Севастополь, в центр военных действий.

Отсюда он и посылает свои военные очерки. По-видимому, еще до Севастополя Толстой познакомился с романами Стендаля «Le Rouge et le Noir» и «La Char­treuse de Parme» и нашел в них опору для преодоления романтических канонов. На влияние Стендаля указывал не раз сам Толстой. Поль Буайе, беседовавший с Тол­стым в 1901 году, передает его слова: «Что касается Стендаля, то я буду говорить о нем только как об авторе "Chartreuse de Parme" и "Le Rouge et Noir". Это два вели­кие, неподражаемые произведения искусства. Я больше, чем кто-либо другой, многим обязан Стендалю. Он научил меня понимать войну. Перечтите в "Char­treuse de Parme" рассказ о битве при Ватерлоо. Кто до него описал войну такою, т. е. такою, какова она есть на самом деле? Помните Фабриция, переезжающего поле сражения и ничего не понимающего? И как гусары с легкостью перекидыва­ют его через труп лошади, его прекрасной, генеральской лошади? Потом брат мой, служивший на Кавказе раньше меня, подтвердил мне правдивость стендалевских описаний. <...> Вскоре после этого в Крыму мне уже легко было все это видеть собственными глазами. Но, повторяю вам, все, что я знаю о войне, я прежде всего узнал от Стендаля»[122]. Судя по этим словам, Толстой читал Стендаля еще до поездки на Кавказ, так что «Набег», с «ничего не понимающим» волонтером, написан уже после ознакомления с его произведениями. Это подтверждается и фразой Толсто­го в письме к жене 1883 года: «Читаю Stendhal'a: Rouge et Noir. Jlem 49 тому назад я читал это, и ничего не помню, кроме моего отношения к автору: симпатия за смелость, родственность, но неудовлетворенность. И странно: то же самое чувство теперь, но с ясным сознанием, отчего и почему»[123]. Ей же он пишет в 1887 году: «Читаю для отдыха прекрасный роман Stendhal'a — "Chartreuse de Parme", и хочет­ся скорее переменить работу. Хочется художественной»[124].

Круг чтения, установленный выше на основании дневников, надо, очевидно, до­полнить именем Стендаля. Влияние его не менее характерно, чем влияние Стерна и Руссо, — недаром Толстой чувствует к нему симпатию за «родственность». Стендаль занимает по отношению к французским романтикам положение аналогичное Толсто­му. В противовес аффектированному, эмфатическому стилю романтиков он вводит деловую, лишенную элегантности фразу[125]; вместо обобщенных характеристик — де­тальный психологический анализ. Влияние это особенно интересно тем, что оно ос­новано не на случайном увлечении какой-нибудь частностью, а на сознании родства методов. Стендаль, так же как Толстой, органически связан с XVIII веком. «Стен­даль — ученик XVIII века, ученик Кондильяка, Канибаса, энциклопедистов, идеологов. <...> Метод его — анализ. Он разлагает действия своих героев на составные их части, на идеи и на чувства. <...> Он роется в скрытых причинах того или другого поступка, подробно и до мелочности точно разбирает оттенки чувства»[126]. «Последний пришелец XVIII века» (Барбэ д'Оревильи)[127], «заблудившийся в героических временах Наполеона человекХУШ века» (Стриенский)[128], — таково устойчивое мнение о Стендале во фран­цузской критике. Его упрекают в небрежностях языка, в трудности и запутанности стиля, в чрезмерной мелочности анализа (minitie dans le detail) — то самое, в чем упре­кали и Толстого. «Он смотрит на себя как на удобное опытное поле: изучая себя вплоть до самых маленьких мыслей, вплоть до самых маленьких действий, он руководствует­ся своею потребностью в анализе, справедливо говоря о себе: "Я — наблюдатель чело­веческого сердца... Это более чем привычка, это — метод"» (А. Сеше)[129].

В этом отношении сходство Стендаля с Толстым поразительно. Стендаль меч­тал написать трактат по логике, который должен был служить таким же руководством или кодексом правил для повседневной жизни, каким книга Макиавелли была для поведения государей. «Он постоянно занят рассуждением; тысячи раз он повторя­ет себе: "Я сделаю то-то, надо сделать то-то". Он считает себя великим психологом, и на самом деле таков, но можно быть уверенным, что каждый раз как он устанав­ливает для себя какое-нибудь правило поведения — это будет напрасно» (А. Сеше). Его дневники также наполнены правилами и формулами, совершенно в духе мо­лодого Толстого: «I. Выработать привычку шутить. И. Никогда не совершать ни­чего трагического по страсти, но неизменно владеть собой. Быть хладнокровным на улицах, в кафе, в гостях... III. Не забавляться огорчениями по поводу случив­шихся и потому неизбежных несчастий. Время, нужное для скорби, употреблять на приискание средств для того, чтобы избежать ее в будущем[130]... Имея в виду, что смелым Бог владеет (audaces fortuna juvat) и что если я не сделаю ничего экстраор­динарного, то и никогда не буду иметь достаточно денег на развлечения, я решаю: Статья пе р вая. На всех лотерейных тиражах в Париже (3-го, 15-го и 25-го) я буду ставить 30 фр. на терну, 1,2, 3. Статья вторая. Каждое первое число я буду давать 3 фр. Манту, чтобы он их ставил на кватерну по 1 фр. на каждый тираж. Статья третья. Каждый месяц тратить 30 фр. на игру в карты (a la Rouge е t N о i г, au N ИЗ). Так я получу право строить воздушные замки»[131]. При всей разнице натур — то же сочетание страстности с рассудочностью, та же противоре­чивость и даже то же обожание музыки, и именно музыки. Моцарта больше всего. Здесь какая-то закономерность, стоящая над простой психологической эмпирикой, сточки зрения которой Стендаль и Толстой представляются почти контрастами.