Работы о Льве Толстом — страница 45 из 310

Если все это даже несколько преувеличено, то общий стиль передан, надо по­лагать, верно. «Ясная Поляна» была организована как «графство» не только по титулу, но и наделе. Просуществовала она однако в таком виде недолго: идиллия «великосветского» поместья сменилась трагедией.

В 1830 г., когда Толстому не было еще двух лет, умерла его мать, и он поступил на попечение дальней родственницы и друга семьи, «тетеньки» Татьяны Алексан­дровны Ергольской. В 1836 г. вся семья перебралась из Ясной Поляны в Москву, но не прошло и года, как погиб отец. По протокольным данным[161], смерть его про­изошла внезапно — от пережитых им в Туле волнений; но протоколы в таких случаях — самый ненадежный документ, потому что они составляются так, как требуется «видами правительства». Именно в эти годы участились случаи убийства помещиков дворовыми — и слухи упорно доказывали, что виновниками смерти Н. И. Толстого были его «любимцы», братья Петруша и Матюша. На них пало подозрение в том, что они отравили барина и украли бывшие с ним деньги. Оправ­далось ли это подозрение — неизвестно, как неизвестна и дальнейшая судьба этих любимцев, но нам гораздо важнее то, что сам Л. Толстой допускал правильность такого подозрения. Если принять во внимание осторожность, с которой Толстой рассказывает об отце, то слова его о смерти отца приобретают особенное значение и звучат сильнее протоколов: «Не думаю, чтобы это была правда, но было возмож­но и это. Бывали именно такие случаи, именно то, что крепостные, особенно возвышенные своими господами, вместо рабства получавшие огромную власть, ошалевали и убивали своих благодетелей. Трудно представить себе весь тот переход от полного рабства не только к свободе, но к огромной власти. Не знаю уж как и отчего, но знаю, что это бывало и что Петруша и Матюша были именно такие ошалевшие люди, не могущие удовлетвориться тем, что получили, а естественно, хотевшие подниматься все выше и выше»[162]. Здесь сказано очень много — и для характеристики не только отца в его отношениях к крепостным, но и самого Тол­стого. Воспоминание (1903) о смерти отца от руки дворовых вызывает у Толстого комментарий, написанный в терминах крепостной эпохи, хотя и смягченный не­которым «руссоизмом»: ошалевшие крепостные, естественно хотящие поднимать­ся все выше и потому убивающие своих благодетелей. В противоречивом сочетании этих трех слов сказался противоречивый, двойной взгляд Толстого на вещи — не столько идеолога, сколько мемуариста.

Гибель отца не только была одним из самых сильных и тяжелых впечатлений его детства, но и на всю жизнь осталась жутким воспоминанием, не раз, вероятно, тревожившим Толстого и тогда, когда он, в пятидесятых годах, взялся за свои хо­зяйственные дела и волновался вопросом об освобождении крестьян. Характерно, что именно этот факт не вошел ни в одну из его хроник; только в черновом набро­ске «1818 год. Пролог» есть описание того, как получено было известие о «неожи­данной и неясной смерти» князя Василия Федоровича Гагарина; здесь Толстой попробовал использовать то, что слышал от родных о смерти отца: «Вот что рас­сказал Семен Иваныч (Езыков)[163]. На крыльцо пришла нищая и потребовала бары­ню. Семен Иваныч вышел к ней, и нищая передала бумаги. "Велено отдать." — "От кого?" — "Велено отдать", — повторила она. Я взял и только открыл, вижу Князе­вы вексели, контракт, его закладочка. Я выбежал к ней. Ее уже нет. Послал искать. Не нашли. Случилось что-нибудь. — К вечеру неизвестность прекратилась. Матю­ша, один из камердинеров князя, — их было два, — Матюша и Петруша, два бра­та, — прискакал в Москву с известием, что князь умер в Новгороде. Он шел по улице, упал, и не успели довести его, как он умер. Денег, говорил Матюша, ничего не нашли, кроме кошелька с двойчаткой орехом и двумя монетками»[164].

Так кончилась карьера отца. Его смерть была катастрофой для семьи — тем более жуткой, что некому было вести хозяйство и укрощать «ошалевших» крестьян: остались одни женщины, беспомощные и напуганные. Система горделивого «фрон­дёрства» сорвалась. Приходилось строить жизнь заново.

Осиротевшие дети (Николай, Сергей, Дмитрий, Мария и Лев) перешли в веде­ние бабушки (матери отца), тетушки (сестры отца) и Т. А. Ергольской. В следующем году (1838) умерла бабушка, — дети перешли в руки тетушки-опекунши. Матери­альные дела оказались настолько не блестящими, что пришлось оставить большой дом и переехать в маленькую квартиру. На зиму маленькие дети (в том числе и Левочка) были оставлены в Ясной Поляне на попечении Т. А. Ергольской. В 1841 г. умерла тетушка-опекунша — ее заменила другая тетушка, жившая в Казани. В свя­зи с этим осенью 1841 г. Толстые переехали из Ясной Поляны в Казань.

Столько семейных событий и перемен пришлось пережить Толстому в возрас­те от восьми до тринадцати лет, т. е. именно тогда, когда впечатления ограничива­ются почти исключительно семейным кругом. На этом фоне огромную роль игра­ли гувернеры и учителя, тоже сменявшие друг друга. Толстой растет строптивым, эксцентричным мальчиком — мальчиком «со странностями», с «выходками».

Казанская жизнь началась «падением», а затем пошла по линии балов и увесе­лений. Осенью 1844 г. Толстой поступил на философский факультет Казанского университета и стал «выезжать в свет». Он появляется на балах, вечерах и велико­светских собраниях — хотя и ведет себя угловато, застенчиво, не то как философ, не то как недоросль. С философского факультета, ничего не сделав, он переходит на юридический, но наукой по-прежнему не занимается. Уже подошел 1846 год: Толстому восемнадцатый год, будущие его литературные «современники» (Досто­евский, Григорович, Салтыков), правда, старшие по возрасту, уже дебютируют в литературе, — а он в живых картинах, поставленных в актовом зале университета, изображает «простака-детину».

С товарищами Толстой держит себя гордо и оригинальничает, презирая школь­ные воззрения и высказывая решительные и неожиданные взгляды. Попав в нача­ле 1847 г. в карцер, он ведет беседу со своим товарищем Назарьевым: «Помню, — пи­шет Назарьев, — что, заметив у меня Лермонтова, Толстой иронически отнесся к стихам вообще, а потом, обратившись к лежавшей возле меня истории Карамзина, напустился на историю, как на самый скучный и чуть ли не бесполезный предмет»[165]. Правда, в это же время Толстой, попав в клинику, начинает усиленно заниматься предложенной ему темой — изучением «Наказа» Екатерины. Но изучение это — со­всем особенное. Это не исторический анализ, а критика положений, кажущихся ему неверными. Он читает «Наказ» не как студент юридического факультета, а как соперник Екатерины, готовящийся вступить в управление государством. Он отно­сится к «Наказу» не как к памятнику отошедшей эпохи, а как к чему-то злободнев­ному — то возражая, то поправляя, то соглашаясь: «я пишу здесь мое мнение о первых шести главах этого замечательного произведения».

На некоторых пунктах он останавливается с особым вниманием — именно на тех, которые тревожат его самого. Так, всюду видна тенденция противопоставлять монархическим тезисам «Наказа» республиканские, усвоенные, очевидно, из уни­верситетских лекций. «Низшее правительство не может накладывать наказаний, ибо оно есть часть целого, а монарх имеет это право, ибо он есть представитель всех граждан, говорит Екатерина. — Но разве представительство государем народа в неограниченных монархиях есть выражение совокупности частных, свободных волей граждан?»[166] Следом университетских бесед и впечатлений надо, по-видимо­му, считать и следующую интересную полемику Толстого с Екатериной: «Екате­рина старается доказать, что ни монарх, ни благородные не должны заниматься торговлею. Что монарх не должен заниматься торговлею, это ясно, ибо ему не нужно бы было даже торговать, чтобы завладеть всем в своем государстве, ежели бы он этого хотел. Но почему же благородные в России не должны торговать? Ежели бы у нас была аристократия, которая бы ограничивала монарха, то, в самом деле, ей бы и без торговли было бы много дела. — Но у нас нет ее. Наша аристо­кратия рода — исчезает и уже почти исчезла по причине бедности; а бедность произошла от того, что благородные стыдились заниматься торговлею. Дай бог, чтобы в наше время благородные поняли свое высокое назначение, которое состо­ит единственно в том, чтобы усилиться. Чем поддерживается деспотизм? Или не­достатком просвещения в народе, или недостатком сил со стороны угнетенной части народа»[167]. Отцовское «фрондёрство» перешло к сыну, но приняло более со­временные формы: сын заботится уже не о родовом «достоинстве», а об экономи­ческой независимости.

Университетская наука окончательно надоедает Толстому, а положение студен­та само по себе ему не нужно. Он решает бросить Казань и уехать в Ясную Поляну. Этот отъезд, как он сам его определяет, есть «переход от жизни студенческой к жизни помещичьей». На ближайшие два года он составляет фантастический план, явно показывающий всю степень его «автодидактной»[168] наивности: «Какая будет цель моей жизни в деревне в продолжение двух лет? 1) Изучить весь курс юриди­ческих наук, нужных для окончательного экзамена в университете. 2) Изучить практическую медицину и часть теоретической. 3) Изучить языки: французский, русский, немецкий, английский, итальянский и латинский. 4) Изучить сельское хозяйство как теоретически, так и практически. 5) Изучить историю, географию и статистику. 6) Изучить математики гимназический курс. 7) Написать диссертацию. 8) Достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи. 9) Написать правила. 10) Получить некоторые познания в естественных науках. 11) Составить сочинения из всех предметов, которые буду изучать»[169].

Если это не просто наивность, то другая, еще более характерная для дневников Толстого этой поры, черта: полная разобщенность между характером записей и харак­тером жизни. Дневник пишет Толстой таким: он себя придумывает — отчасти для самонаблюдения, отчасти для самоиспытания. Дневник для него — какая-то замена гувернера, диктующего ему правила поведения и наказывающего за их неисполнение. И поэтому — чем суровее и педантичнее становится тон этого молчаливого гуверне­ра, тем решительнее срывается с цепи воспитанник. Толстому, действительно, точно не хватает в это время какой-то властной и авторитетной руки, направляющей его поведение. Он ее придумывает потом в форме «франклинова журнала».