» Тут уже парадоксы не душевной жизни, а ситуаций — какие-то сюжетные зародыши, именно с этой стороны заинтересовывающие Толстого.
Если даже не знать ранних литературных опытов Толстого, можно утверждать, что они должны быть тесно связаны с его дневниками — как их оформление или сводка. Основные элементы дневника, развернутые и сопоставленные в виде последовательного описания, прерываемого общими рассуждениями, определениями и афоризмами — такова должна быть конструкция той «истории нынешнего дня», за которую Толстой берется за несколько дней до выезда из Москвы в Ясную Поляну. Другого материала у него нет, а «любимый» его писатель Стерн («Сентиментальное путешествие») служит ему подходящим литературным образцом для обработки этого материала).
«История вчерашнего дня», сохранившаяся в рукописи Толстого, вполне подтверждает такого рода догадку: переход к литературе совершается у Толстого непосредственно через дневник, и наоборот — дневник, тем самым, должен рассматриваться не только как обычная тетрадь записей, но и как сборник литературных упражнений и литературного сырья.
«История вчерашнего дня» — вещь совершенно сырая: пуповина, связывающая ее с дневником, еще не перерезана. Но зато в ней — зародыши не только «Детства», но и более поздних вещей, а некоторые ее элементы протягиваются через все творчество Толстого, сохраняя свою устойчивость до конца и видоизменяясь только в деталях.
Особенно замечательно прежде всего то, что Толстой в этой «Истории» поднимается над собственными своими дневниками, используя их и превращая вместе с самим собой в материал. Получается дневник над дневником — а раз начатая такая постройка может расти и дальше, так что дневник совершенно теряет свое интимное, глубоко-личное, исповедальное значение и приобретает значение нижнего этажа, кладовой или подвала. Это выглядит даже несколько жутко — по крайней мере для человека, который раскрывает дневник Толстого как книгу его интимных откровений, признаний, убеждений: есть что-то «циничное» в таком отношении к собственной душевной жизни — какое-то душевное бесстрашие, свидетельствующее о презрении к человеку с его «убеждениями», «принципами», «целями», «нравственностью» и пр.
Не будем бояться слов — основная сила Толстого определяется именно особого рода цинизмом, до предела разлагающим душевную, интимную жизнь человека и превращающего ее в какой-то химический процесс. Отсюда — особенности его «психологического анализа», построенного на недоверии к неразложимости, к слитности, к цельности душевной жизни; отсюда же — и внедрение «догмы» в художество, как необходимого реактива, как «точки зрения». Подробности выяснятся дальше, а пока скажу только, что «цинизм» этот я понимаю не как индивидуальную черту (или тем более «недостаток») личности Толстого а как явление социальное, глубоко-историческое, развившееся и окрепшее в Толстом, как в историческом деятеле. Русская культура второй половины XIX в. должна была в известном слое подготовить именно такую силу художественного «нигилизма», противопоставляемую «нигилизму» другого рода, который выражал себя наоборот — именно; в пафосе убеждения, в доверии, иногда наивном, к человеку, к «прогрессу», к «целям», к «принципам» и т. д. Противоположности сходятся — и Толстой не раз оказывается стоящим чуть ли не в одних рядах с «русской интеллигенцией», ополчаясь на искусство, сближаясь с «народниками» и «социалистами», отстаивая правоту «мужика» и пр. На самом деле нет ничего более противоположного.
Для Толстого всякое убеждение, всякий тезис существует рядом и одновременно с его антитезисом; для него «убеждение» стоит в одном ряду с другими проявлениями душевной жизни, всегда текучими, живущими сразу в двух, а то и в трех планах, и потому никогда не исчерпывающими себя. Отсюда — многосмысленность его семантики и многослойность его построений («параллелизм»). Смыслы Толстого существуют только в сопоставлениях — все у него осмысляется только на фоне другого, а не само по себе, и потому все складывается мозаикой. Тенденция, «догма» служит в этой мозаике необходимым цементом — и именно потому так крепко входит в самую конструкцию. В личной жизни «философия» служит как будто только для того, чтобы оттенить парадоксальность и противоречивость поступков, чтобы придать им некоторый ракурс. Особенно резко это проявляется в молодые годы: дневник наполнен всякого рода «философией», а жизнь идет своим порядком, отбрасывая все абстрактные построения. Толстой часто выглядит ребенком, с удовольствием пишущим «прописи», но легко забывающим о них, как только «урок» сделан. В первой записи 1852 г. Толстой сам признается: «Я не совершенно спокоен и замечаю это потому, что перехожу от одного расположения духа и взгляда; на многие положения к другому. Странно, что мой детский взгляд — молодечество — на войну для меня самый покойный. Во многом, я возвращаюсь к детскому взгляду на вещи...» Характерна и другая запись — 1 июня 1852 г.: «Я могу лишиться Ясной и, несмотря ни на какую философию, это будет для меня ужасный удар».
Итак, какова же связь «Истории вчерашнего дня» с дневниками? Во-первых, вся эта вещь начата именно как запись одного дня — с самого утра («Встал я вчера поздно»); но затем, в пояснение того, почему автор встал поздно, описывается вечер накануне, — игра в карты у знакомых и возвращение домой. Картиной засыпания и большим рассуждением о сне прерывается на полуфразе этот отрывок, по существу своему бесконечный: «вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографщиков напечатать». Во- вторых, одним из моментов, входящих в эту «историю», является самое писание дневника, о чем подробно и рассказывает автор: «Я обыкновенно вечером пишу дневник, франклиновский журнал и ежедневные счеты. Нынешний я ничего не издержал, потому что ни гроша нету — так нечего писать в счетную книгу. Дневник и журнал другое дело: нужно бы было писать, но поздно, отложу до завтра. Мне часто случалось слышать слова: «пустой человек, живет без цели»; и сам даже я часто говорил и говорю, не оттого, чтобы я повторял чужие слова, но я чувствую в душе, что это нехорошо и что нужно иметь в жизни цель. Но как же это сделать, чтобы быть «полным человеком и жить с целью?» Задать себе цель никак нельзя. Это я пробовал сколько раз, и не выходило. Надо не выдумать, но найти такую, которая бы была сообразна с наклонностями человека, которая бы и прежде существовала, но которую я только бы сознал. Такого рода цель я, мне кажется, нашел: всестороннее образование и развитие всех способностей[179]. Как одно из главных сознанных средств к достижению — дневник и франклиновский журнал. В дневнике я каждый день исповедуюсь во всем, что я сделал дурно. В журнале у меня по графам расписаны слабости — лень, ложь, обжорство, нерешительность, желание себя выказать, сладострастие, мало йег!ё и т. д., всё вот такие мелкие страстишки. В этот журнал я из дневника и выношу свои преступления крестиками по графам».
Затем следует обширное критическое рассуждение о такой системе — дневник над дневником: «Я стал раздеваться и думал: где же тут всестороннее образование и развитие способностей, добродетели? и разве этим путем дойдешь ты до добродетели? куда поведет тебя этот журнал, который служит тебе только указателем слабостей, которым конца нет, которые всякий день прибавляются и которыми, ежели бы ты даже уничтожил их, не достигнул бы добродетели. Ты только обманываешь себя и играешь этим, как дитя игрушкой! — Разве достаточно какому- нибудь художнику знать те вещи, которых не нужно делать, чтобы быть художником? Разве можно отрицательно, удерживаясь только от вредного, достигнуть чего-нибудь полезного? Земледельцу недостаточно выполоть поле, надо вспахать и посеять его. — Сделай себе правила добродетели и следуй им. Это говорила частица ума, которая занимается критикой».
Следует защита системы «журнала», заканчивающаяся словами: «Откинь оболочку слабостей, будет добродетель». Но критическая часть ума снова вмешивается: «Но неужели только одни те мелочи, ошибки, которые ты пишешь в журнале, мешают тебе быть добродетельным? Нет ли больших страстей? И потом, откуда такое множество каждый день прибавляется: то обман себя, то трусость и т. д., прочно же нет исправления, во многом никакого хода вперед. Это заметил опять, заметил критически. Правда, все слабости, которые я написал, можно привести к трем разрядам, но так как каждая имеет много степеней, то комбинаций может быть без числа: 1) гордость, 2) слабость воли, 3) недостаток ума. Но нельзя же все слабости относить отдельно к каждой, ибо они происходят от соединений. Первые два рода уменьшились, последняя, как независимая, может подвинуться только со временем. Например, нынче я солгал, приметно было, без причины: меня звали обедать, я отказывался, потом сказал, что не могу от того, что у меня урок. — "Какой?" — "Английского языка", — когда у меня была гимнастика. Причины: 1) мало ума, что вдруг не заметил, что глупо солгал, 2) мало твердости, что не сказал, почему, 3) гордость... глупая, полагал, что английский язык скорее может быть — предлогом, чем — гимнастика». Части ума вступают в диалог: «Разве добродетель состоит в том, чтобы исправляться от слабостей, которые тебе в жизни вредят? Кажется, что добродетель есть самоотвержение. Неправда; добродетель дает счастье, потому что счастье дает добродетель. — Всякий раз, когда я пишу дневник откровенно, я не испытываю такой досады на себя за слабости; мне кажется, что ежели я в них признался, то их уже нет. Приятно».
Последнее признание очень знаменательно — оно подтверждает ту мысль, что «журнал слабостей» был для Толстого, по существу, не средством достичь «добродетели», а методом производить анализ душевной жизни, хотя бы и преувеличенный в своей точности — способом химического разложения. Пафоса морального совершенствования, о котором постоянно говорится в дневнике, на самом деле нет («я не испытываю никакой досады на себя за слабости»), да он и не мог выражаться в таких формах — а есть пафос (это-то и есть цинизм) анализа, пафос жестокого обращения с собственной душевной жизнью, пафос методологический. Уже в «Истории вчерашнего дня» душевная жизнь протекает не менее чем в двух планах — образуются те «внутренние монологи», а иногда и диалоги, которые позже определили собой своеобразие толстовского «психологического анализа» и были замечены критикой. Это — один из способов «остранения», явившегося естественным результатом методологии Толстого и сохранившегося на протяжении всего творчества, меняясь только в мотивировках. Здесь это дано еще совсем просто, откровенно — как самонаблюдение: «Я так был погружен в рассматриванье не этих движений, но всего, что называют charme, который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную. Я просто сказал: "Нет, не могу". Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться. Т. е.