Работы о Льве Толстом — страница 5 из 310

Обращение к «литературному быту» под интегралом истории было разрешени­ем одного фундаментального противоречия, которое Эйхенбаум и его главные соратники, мушкетеры формализма, кажется, до поры до времени не осознавали.

Вернемся ненадолго назад, в эпоху «бури и натиска», когда формализм уже не только определился в своих принципиальных установках, но и приобрел ревност­ных сторонников и последователей. К. Чуковский рассказывает об одном диспуте после (как говорили через полвека) «квартирника», научного доклада на квартире какого-то доктора. Рассказ предваряют колоритные детали зимы девятнадцатого года: Гумилев привозит своей второй жене из Бежецка полфунта крупы в подарок, а Чуковский дает ему взаймы 36 поленьев; приходит Мережковский в изумительной шубе и собольей шапке, жалуется, хочет уехать из Питера; вместе они идут на док­лад Блока о музыкальности и цивилизации; поэт в фуфайке, «при всяком слове у него изо рта — пар», читает, а «несчастные обглоданные люди — слушают о том, что у нас было слишком много цивилизации, что мы погибли от цивилизации».

После этого доклада-пророчества автор дневника оказывается на другом засе­дании. «Там Жирмунский читал свой доклад о "Поэтике" Шкловского. Были: Эйхенбаум в шарфе до полу, Шкловский (в обмотках ноги), — Сергей Бонди, артист Бахта, Векслер, Чудовский, Гумилев, Полонская с братом и др. Жирмунский про­извел впечатление умного, образованного, но тривиального человека, который ни с чем не спорит, все понимает, все одобряет — и доводит свои мысли до тусклости. Шкловский возражал — угловато, задорно и очень талантливо. Векслер (слуша­тельница литературных курсов. — И. С.) заподозрила Жирмунского, что он где-то упомянул душу писателя — и сделала ему за это нагоняй. Какая же у писателя душа? К чему нам душа писателя? Нам нужна композиционная основа, а не душа. — Те­перь все эти девочки, натасканные Шкловским, больше всего боятся, чтобы, не дай Бог, не сказалась душа»31.

Парадокс раннего формализма в том, что на этой стадии литература и наука как бы поменялись местами. «Натаскивали» на формализм, сводили «душу» к «сумме стилистических приемов» люди с обостренным чувством авторства, все время об­наруживающие личную, интимную связь с материалом, совсем не обязательную и не характерную для академического научного исследования.

«Он существует не только как автор, а скорее как литературный персонаж, как герой какого-то ненаписанного романа — и романа проблемного. В том-то и дело, что Шкловский — не только писатель, но и особая фигура писателя. <...> В другое время он был бы петербургским вольнодумцем, декабристом и вместе с Пушкиным скитался бы по югу и дрался бы на дуэлях; как человек нашего времени — он живет, конечно, в Москве и пишет о своей жизни, хотя, по Данте, едва дошел до середи­ны»32, — эффектно поставит Эйхенбаум соратника и друга в лестный исторический ряд больших людей и настоящих писателей.

Но почти одновременно в конспекте речи о Мандельштаме (1933) появляется совершенно «морфологическая» формулировка: «Смерть Маяковского и Есенина была смертью систем с их главными жанрами — одой и элегией»33.

Это почти буквальный повтор основной мысли тыняновской заметки-некро­лога «О Маяковском. Памяти поэта» (1930): «Он вел борьбу с элегией за гражданский строй поэзии, не только внешнюю, но и глухую, внутри своего стиха, "наступая на горло собственной песне"»34.

Чернышевский когда-то убеждал Некрасова, что люди стреляются и вешаются не от мировых вопросов, а по причинам более конкретным и личным. Принуди­тельная логика формального метода («не можем и не имеем права») отказывала Гоголю или Маяковскому в том, что фактически узурпировали Шкловский или Эйхенбаум. Литературовед-исследователь превращался в литературного героя с биографией и психологией, одновременно утверждая, что наука должна признать своим единственным «героем» — «прием» (Р. Якобсон).

Совсем в другую эпоху, как раз в год, когда была окончена третья книга «Льва Толстого», Шкловский написал Эйхенбауму: «Итак, дружны мы с тобой, и даже ссорились лет 25. Шло время, построили мы науку, временами о ней забывали, ее заносило песком. Ученики наших учеников, ученики людей, которые с нами спо­рят, откроют нас. Когда будут промывать библиотеки, окажется, что книги наши тяжелы, и они лягут, книги, золотыми, надеюсь, блестками, и сольются вместе, и нам перед великой русской литературой, насколько я понимаю дело, не стыд­но»35.

Если бы это стихотворение в прозе прочел человек, в шестнадцатом году от­крывший формализм брошюрой «Искусство как прием», а в девятнадцатом высту­павший в дискуссии и слушавший отповедь курсистки Жирмунскому, он, наверное, съехидничал бы. Сколько пышных фраз, какое риторическое банальное гуманное общее место! Этот текст сделан на развернутой метафоре золотодобычи, ослож­ненной строительной метафорой и использованием абстрактных определений. Вы появились, чтобы заменить цензуру на цезуру (шутка Томашевского) — только и всего. Старшая линия уходила гулять под паром, требовалась смена языка описания, выполнить эту назревшую задачу должен был — какая разница — хоть Шкловский, хоть Орловский!

Смысл «энергии заблуждения» Эйхенбаума и его теоретических поисков второй половины двадцатых годов, кажется, лучше всего поняла и описала Л. Я. Гинз­бург.

«Старые опоязовцы умели ошибаться. Как все новаторские движения, форма­лизм был жив предвзятостью и нетерпимостью. Имеет ли смысл сейчас методо­логическое злорадство: ага, они отрекаются от старых ошибок, от ошибок, на которые я (такой-то) указывал еще в таком-то году. Так вот, в таком-то году (на­пример, в 1916-м) ошибки, будучи ошибками, еще были экспериментом. Наряду с понятием рабочей гипотезы следовало бы ввести понятие рабочей ошибки. <...> Борис Михайлович еще недавно отстаивал пресловутую теорию имманентного развития литературы не потому, что он был неспособен понять выдвигаемую против нее аргументацию, а потому, что хотел беречь свою слепоту, пока она охраняла поиски специфического в литературе. <...> Сейчас несостоятельность имманентного развития литературы лежит на ладони, ее нельзя не заметить. Если этого не замечали раньше, то потому, что литературные теории не рождаются из разумного рассуждения. Казалось бы, под влиянием правильно построенной аргументации противника методы исследования могут замещаться другими. Так не бывает — литературная методология только оформляется логикой, порожда­ется же она личной психологией в сочетании с чувством истории. Ее, как любовь, убивают не аргументацией, а временем и необходимостью конца. Так пришел конец имманентности»36.

Через несколько десятилетий Гинзбург делает важное наблюдение-догадку: «Историко-литературные работы удаются, когда в них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла»37. Она становится ключом к объ­яснению эволюции Эйхенбаума и его толстовского цикла в позднем итоговом эссе «Проблема поведения. Б. М. Эйхенбаум» (1989): «Для Эйхенбаума на одном полю­се историзма — поведение героев его научных книг. <...> На другом полюсе — по­ступки самого ученого, литератора, личности.

Историко-литературным работам особую динамичность придает их подспудное личное значение, скрытое отношение к жизненным задачам писавшего. У больших научных трудов Бориса Михайловича Эйхенбаума был свой интимный смысл — про­блема исторического поведения личности»38.

То, что даже соратникам казалось компромиссом, отступлением, уступкой обстоятельствам, на самом деле было попыткой привести в соответствие личное самоощущение и научные принципы, понять собственную жизнь и объект иссле­дования, писательскую биографию в одной системе координат, под знаком отно­шений с историей. «Все мучаюсь над вопросом о том, как написать мне книгу о Толстом, чтобы для меня она имела значение. <...> Единственное — построить всю книгу на одной проблеме, которую проследить на Толстом. И проблему эту я чув­ствую — это, конечно, вопрос об эволюции, о поколениях, об историческом Толстом (с литературным бытом и пр.)...»39

Новой идеей-гипотезой, объясняющей эволюцию Толстого, стала борьба с современностью с позиций чудака-архаиста (в самых поздних работах — наслед­ника декабристских и социально-утопических идей). Она декларирована на первой же странице первой книги: «Толстой — воинствующий архаист, отстаивавший в середине XIX века принципы и традиции уходящей и частью ушедшей культуры XVIII века. Это — глубоко-историческое и знаменательное явление. "Ясная Поля­на" — не только поместье, но и место хранения традиций, противопоставляемых новой петербургской "цивилизации", опытное поле для культивирования этих традиций и навыков, идеологическая крепость, за стенами которой живет особо организованный на соединении самых разнообразных принципов, причудливый в своей противоречивости, архаистический в своей основе мир, созданный отчас­ти воображением, отчасти упорством Льва Толстого. Это — не столько "дворянское гнездо", сколько восстановленная его модель, только издалека кажущаяся точной копией. И сам Толстой — не столько идеолог, сколько мемуарист, полемически настроенный к чуждой ему "современности", но в то же время понимающий ее историческую неизбежность и силу. Самое искусство для него — замена чего-то другого, уже невозможного: не профессия, не "артистическая" специальность, а одно из дел, явившееся взамен других и наряду с другими. В другом веке, в другой эпохе Толстой был бы, конечно, не писателем. В этом — особая его власть, особая сила, выделяющая его среди всех других явлений русской литературы второй по­ловины XIX века».

Метафоры войны, сражения постоянно возвращаются, создавая сквозной пунк­тирный «сюжет», подтверждая самонаблюдение Эйхенбаума в процессе работы над первым томом: «Пишу странно — совсем не так, как раньше: в стиле полубеллет­ристики или мемуара»40.

Иногда автор переходит к внутренней точке зрения, превращая текст почти в чистую беллетристику: «В редакции "Современника" — событие. Среди писателей- интеллигентов, уже давно изучивших друг друга и успевших друг другу порядочно надоесть и много раз поссориться и помириться, появилось новое лицо — молодой офицер и граф, двадцатисемилетний Лев Толстой. Герой Севастопольской оборо­ны, граф Толстой делает смотр русской литературе.