Работы о Льве Толстом — страница 51 из 310

ития изящных инверсий и для усовершенствования прозы», Толстой записывает в дневнике: «Ездил верхом и, приехавши, читал и писал сти­хи. Я думаю, что это мне будет очень полезно для образования слога». Но попыт­ки быть «красноречивым» ему не удаются: «Писал мало, потому что задумался на мистической, малосмысленной фразе, которую хотел написать красноречиво». С той же целью, — «для образования слога» — он задумывает «Кавказские очерки». Он записывает в дневнике местные слова и понравившиеся ему выражения: кор­саки, грузильная, ватага, длинник, чалка, перетяга, «сердце так и бьется, как го­лубь»[196]. Прочитав в «Современнике» повесть М. Михайлова, Толстой записывает: «Повесть М. М. "Кружевница", очень хороша, особенно по чистоте русского языка — слово распуколка». В записи следующего дня: «Вычитал выражение: При­мешь свою лепту».

Как видно по дневникам и по «Истории вчерашнего дня», Толстому особенно­го труда стоит слог повествования и рассуждений — фразы нагромождаются одна на другую, с накоплениями «что» и «который»: «Каким образом объяснить то, что вы видите длинный сон, который кончается тем обстоятельством, которое вас разбудило... В минуту пробуждения мы все те впечатления, которые имели во вре­мя засыпания и во время сна (почти никогда человек не спит совершенно), мы приводим к единству под влиянием того впечатления, которое содействовало про­буждению, которое происходит так же, как засыпание, постепенно, начиная с низшей способности до высшей». Совсем иной характер имеет «слог» Толстого в некоторых письмах этого времени — там, где он не старается писать по-книжному: это бойкий, слегка грубоватый, по-офицерскому развязный, богатый живыми интонациями, торопливый язык, далекий от «литературы» и тем самым оригиналь­ный: «Приходит размахивая руками и стуча саблей добрый немец Полицмейстер. Он уж чай, мороженое и апельсины выслал. Мимо окна, вот и Тиле прокатил, опираясь на трость и заглядывая в окно с беспокойной улыбкой. Долгушки у подъ­езда. Как-то разместятся?.. Но вот заколыхалась зеленая шитая portifcre, выходит Молостовщина, дурные, но добрые Депрейс. Плутяки все веселенькие, свеженькие, в кисейных платьицах, — так всех бы их и расцеловал»[197].

Особое и очень характерное место в этих ранних литературных экзерсисах Тол­стого занимают его французские письма к «тетеньке» Ергольской. Здесь он — уче­ник XVIII века, повторяющий стилистику не только Руссо, но и мадам де Жанлис; здесь он — литературный архаист, упражняющийся в выражениях «чувствитель­ности». Тетенька — подходящий объект для упражнений в этом стиле, «живая старина», сохранившая в полной неприкосновенности дух ушедшей эпохи. Поль­зуясь этим, Толстой, сам воспитанный на литературе XVIII века, пишет ей длинные послания, настолько увлекаясь стилем «источников», что это становится заметным и вызывает насмешку у брата Сергея. В ответ на просьбу прислать ему оставленный дома I том «Nouvelle Hdloise» Руссо Сергей пишет в июле 1852 г.: «Ты просишь меня прислать тебе 1-й том Новой Елоизы — зачем он тебе. Из писем твоих к тётеньке видно, что ты ее помнишь наизусть. Послушай, я право люблю старуху тётку, но убей меня бог, Томарман довело, как говорят цыгане, в экстаз прийти от нее не могу; не знаю, разве расстояние производит такое странное действие, что можно шести­десятилетней женщине писать письма вроде тех, которые писывали в осьмнадцатом веке друг другу страстные любовники»[198]. Так разоблачен был Толстой, увлекший­ся литературными экзерсисами. Это разоблачение важно помнить и в других слу­чаях — идет ли речь о его письмах, или о дневниках.

Другая важная для Толстого этого периода проблема — проблема описания и монтажа. «История вчерашнего дня» писалась еще вслепую — поток «подробно­стей» сменяется длинными рассуждениями или отступлениями в сторону. Тут сказывается увлечение Стерном и Тёпфером. При работе над «Детством» Толстой начинает задумываться над тем, как монтировать эти противоположные элементы. Читая Бюффона, он записывает: «Читал прекрасные статьи Бюффона о домашних животных. Его чрезвычайная подробность и полнота в изложении — нисколько не тяжелы». С другой стороны, постоянные отступления Стерна, пародийной функции которых он совершенно не замечает, смущают его, и он записывает: «Я замечаю, что у меня дурные привычки к отступлениям и именно, что эти при­вычки, а не обильность мыслей, как я прежде думал, часто мешают мне писать и заставляют меня встать от письменного стола и задуматься совсем о другом, чем то, что я писал. Пагубная привычка! Несмотря на огромный талант рассказывать и умно болтать моего любимого писателя Стерна, отступления тяжелы даже у него». Дальше проблема эта формулируется совершенно точно: «Писал "Письмо с Кав­каза", мало, но хорошо... Я увлекался сначала в генерализациях, потом в мелоч­ности, теперь ежели не нашел середины, по крайней мере понимаю ее необходи­мость и желаю найти ее». Генерализации и мелочность — это именно те основные элементы, монтажом которых определяется конструкция Толстовских вещей и которые в «Истории вчерашнего дня» находятся еще в совершенно раздельном состоянии.

Что касается проблемы описания самой по себе, то она встает у Толстого в связи с пейзажем и портретом. Общий его тезис — «описание недостаточно». Обычная в литературе метафоризация природы кажется ему фальшивой: «Не знаю, как мечтают другие, сколько я ни слыхал и ни читал, то совсем не так, как я. Гово­рят, что, смотря на красивую природу, приходят мысли о величии бога и ничтож­ности человека; влюбленные видят образ возлюбленной, другие говорят, что горы, казалось, говорили то-то, а листочки то-то, а деревья звали туда-то. Как может прийти такая мысль! Надо стараться, чтобы вбить в голову такую нелепицу. Чем больше я живу, тем более мирюсь с различными натянутостями (affectation) в жиз­ни, разговоре и т. д.; но к этой натянутости, несмотря на все мои усилия, привык­нуть не могу»[199]. Это рассуждение следует непосредственно за наброском пейзажа, лишенным, действительно, всех этих «натянутостей», сделанным по совсем дру­гому принципу: «Третьего дня ночь была славная; я сидел в Старогладовской у окошка своей хаты и всеми чувствами, исключая осязания, наслаждался природой. Месяц еще не всходил; но на юго-востоке уже начинали краснеть ночные тучки; легкий ветерок приносил запах свежести. Лягушки и сверчки сливались в один неопределенный, однообразный ночной звук. Небосклон был чист и усеян звезда­ми. Я люблю всматриваться ночью в покрытый звездами небосклон; можно рас­смотреть за большими, ясными звездами маленькие, сливающиеся в белые места. Рассмотришь, любуешься ими, и вдруг опять все скроется, кажется — звезды стали ближе. Мне нравится этот обман зрения». Толстой недаром упоминает об осяза­нии — здесь, действительно, соединены вместе впечатления и зрения, и обоняния, и слуха. При этом выделена деталь — маленькие звезды, к которой и стянуто все описание: панорама сменилась деталью, своего рода «крупным планом». Это и важно Толстому.

Далее идут наброски портретов и отдельных сцен: «Обедали втроем, как обык­новенно: я, брат и Кноринг. Попробую набросать портрет Кноринга. Мне кажется, что описать человека собственно нельзя; но можно описать, как он на меня подей­ствовал. Говорить про человека: он человек оригинальный, добрый, умный, глупый и т. д. — слова, которые не дают никакого понятия о человеке, а имеют претензию обрисовать человека, тогда как часто только сбивают с толку». Следует описание, занимающее целую страницу. Своеобразие этого «портрета» в том, что он дан не сразу, а частями, как бы в процессе самого наблюдения и, тем самым, не обще, а конкретно и несколько парадоксально. При этом портрет как бы постепенно приближается к глазам — как в кино при переходе от общего плана, через первый план, к крупному. Именно так, натри части, делится портрет Кноринга. 1) «Я знал, что брат жил с ним где-то, что вместе с ним приехал на Кавказ и что был с ним хорош. Я знал, что он дорогой вел расходы общие; стало-быть, был человек акку­ратный, и что был должен брату, стало-быть, был человек неосновательный. — По тому, что он был дружен с братом, я заключил, что он был человек не светский, и по тому, что брат про него мало рассказывал, я заключил, что он не отличался умом». 2) «Раз, утром, брат сказал мне: "Нынче будет сюда Кноринг, как я рад его видеть". — Посмотрим этого франта, — подумал я. — За палаткой я услыхал радо­стные восклицания свидания брата и голос, который отвечал на них столь же ра­достно: "Здравствуй, Морда!" — Это человек непорядочный, — подумал я, — и не понимающий вещей. Никакие отношения не могут дать прелести, такому нарица- нию". Брат, по своей привычке, отрекомендовал меня ему; я, бывши уже настроен с невыгодной стороны, поклонился холодно и продолжал читать, лежа». 3) «Кноринг человек высокий, хорошо сложенный, но без прелести. Я признаю в сложении такое же, ежели еще не большее выражение, чем в лице: есть люди приятно или неприятно сложенные. — Лицо широкое, с выдавшимися скулами, имеющие на себе какую-то мягкость, то, что в лошадях называется: мясистая голова. Глаза карие, большие, имеющие только два изменения: смех и нормальное положение. При смехе они останавливаются и имеют выражение тупой бессмысленности. Осталь­ное в лице по паспорту». В результате портрет получается подвижным и странным, а это и нужно Толстому, чтобы отступить от общих, статических характеристик.

В другом портрете, казака Марки, система несколько изменена тем, что «крупный план» использован для выделения характерных деталей — вроде того, как это делает Стерн. Первая часть портрета дана общая: «Марка, человек лет 25, маленький ростом и убогий; у него одна нога несоответственно мала и крива сравнительно с первой ногой; несмотря на это, или, скорее, поэтому он ходит довольно скоро, чтобы не потерять равновесие, с костылями и даже без костылей, опираясь одной ногой поч­ти на половину ступни, а другой на самую ципочку. Когда он сидит, вы скажете, что это среднего роста мужчина и хорошо сложенный». Следует вторая часть: «Замеча­тельно, что ноги у него всегда достают до пола, на каком бы высоком стуле он ни сидел. Эта особенность в его