посадке всегда поражала меня; сначала я приписывал это способности вытягивания ног, но, изучив подробно, я нашел причину в необыкновенной гибкости спинного хребта и способности задней части принимать всевозможные формы. Спереди казалось, что он не сидит на стуле, а только прислоняется и выгибается, чтобы закинуть руку за спинку стула (это его любимая поза); но, обойдя сзади, я, к удивлению моему, нашел, что он совершенно удовлетворяет требованиям сидящего». За этим следует описание его лица и передача его слов («Морально описать я его не могу, но сколько он выразился в следующем разговоре — передам»). Выходит не столько «портрет», сколько описание самого разглядывания, которое не собирается ни в какую «характеристику», а дает только ощущение резкости восприятия.
Итак, Толстой берется за литературную работу. Он уже пробует сравнивать себя с другими писателями: «Есть ли у меня талант сравнительно с новыми русскими литераторами? Положительно нету». Вместе с тем он, вероятно, под влиянием журнальных статей задумывается о причине упадка литературы и дает характерное объяснение: «Причины упадка литературы: чтение легких сочинений сделалось привычкой, а сочинение сделалось занятием. Написать в жизни одну хорошую книгу — слишком достаточно. И прочесть тоже. Дисциплина необходима только для завоеваний». Под «занятием» Толстой разумеет, очевидно, профессию, ремесло[200]. Эта запись знаменательна — в дальнейшем о ней придется вспомнить. Здесь уже поставлен вопрос не о том, «как писать», а о том, — как быть писателем. Толстой, очевидно, — и как писатель и как читатель — настроен против журнальной литературы, против «беллетристики», против книг «для легкого чтения», как характерно назвал Некрасов затеянные им сборники повестей и рассказов. По дальнейшим записям 1852 г. видно, что запись эта не случайная, что Толстой смотрит пока на свои литературные занятия не как профессионал-литератор и стать им не собирается: «Решительно совестно мне заниматься такими глупостями, как мои рассказы, когда у меня начата такая чудная вещь, как "Роман помещика" Зачем деньги, дурацкая литературная известность? Лучше с убеждением и увлечением писать хорошую и полезную вещь. За такой работой никогда не устанешь. А когда кончу, только была бы жизнь и добродетель,— а дело найдется».
И действительно — рядом с литературой у него возникают самые разнообразные планы, а в конце 1852 г., уже после появления в печати «Детства» и «Набега», Толстой пишет брату Сергею в ответ на его письмо: «Современные заметки нейдут ко мне, потому что я ничего так не боюсь, как сделаться журнальным писакой; а ежели кончу когда-нибудь свой роман, то сам издам его... я думаю, что для журналов больше писать не буду. Мне хотелось испытать себя и только». Одна из последних записей в дневнике 1852 г. идет еще дальше, предваряя будущие «кризисы»; сказав о том, что писание стихов («идет довольно легко») будет ему «очень полезно для образования слога», Толстой прибавляет: «Я не могу не работать. Слава богу; но литература — пустяки, и мне хотелось бы писать здесь устав и план хозяйства».
Интересно привести тут же, совпадающие по времени, размышления и признания Тургенева, — тем более, что через несколько лет именно он будет доказывать Толстому необходимость быть «только литератором». 28 октября 1852 г. Тургенев пишет П. В. Анненкову: «Для этого [т. е. для создания чего-нибудь нового, непохожего на прежние вещи] я почти рад моему зимнему заключению — я буду иметь время собраться с духом, а главное — в уединении стоит человек от всего далеко, но особенно от литературы, журнальной и всякой; а из меня может выйти что-нибудь только по уничтожении литератора во мне — но мне 34 года, а переродиться в эти годы трудно»[201]. Через несколько месяцев, 24 февраля 1853 г., Тургенев пишет ему же: «Никто больше меня не признает той роковой связи между жизнью и литературной деятельностью, о которой вы говорите, но эту связь не сами мы делаем — вот в чем штука. Поломать себя, сбросить с себя разные дрязга, которые большею частью сам тщательно на себя накладываешь — как масло на хлеб, — можно; переменить себя нельзя. Хорошо тому сосредоточиться, кто у себя в центре опять находит натуру — и всю натуру, — потому что сам — натура; а наш брат только и живет беготнёю, то наружу — то внутрь. Иной сосредоточится и вдруг сделается прост, чист и ясен — как нуль. В каждом столетии остается много, много, два-три человека, слова которых получают крепость и прочность жизни народной; эти ведут оптовую торговлю; мы с вами сидим в мелочных лавочках и удовлетворяем ежедневным и преходящим потребностям»[202]. Это — голос человека, отравленного «эпохой сороковых годов». Рядом с ним голос Толстого — голос нового человека и, конечно, человека с «натурой». Им суждено встретиться лицом к лицу — и разойтись.
Как же выглядел Толстой в литературе 1852 г.?
з
Разрыв поколений, произведенный наступлением новой литературной эпохи, стал чувствоваться уже в начале сороковых годов. Образовавшийся в 1841 г. «Москвитянин» объявляет себя защитником традиций и ополчается против новшеств «петербургской» литературы. В 1842 г. архаист С. Шевырев выступаете программной статьей «Взгляд на современное направление русской литературы»[203], в которой вся петербургская литература названа «стороной черной». Особенное негодование возбуждает в нем развитие журнализма: «Давно ли, в этом же исполинском городе, тут же, на этом самом месте, жил наш примерный отшельник, мученик труда, поглотившего жизнь самую чистую и полезную? Давно ли он так славно работал здесь, сам и плотник, сам и зодчий своей Истории Государства Российского? Давно ли тут же была мастерская нашего любимца-поэта, где зачинались чудные думы, где совершались лучшие, прекраснейшие видения русской поэзии? Давно ли на этом же месте действовали славно другие богатыри нашей словесности? И что же? Теперь или совсем нет их, или они умолкли и сошли со сцены действия... На место прежних славных лиц с известным образом мыслей и характером, на место литераторов, именами своими украшавших славу своего отечества, поступили компании журнальные, образуемые набором перьев безымянных!.. Как же могла произойти такая перемена? Как имена великих действователей наших сменились прозвищами журналов? Как за периодом лиц известного характера и направления мог последовать у нас период журнальных компаний?» Во всем этом, по мнению Шевырева, виновато «промышленное направление современной русской литературы», о котором он заговорил еще в 1835 г., в связи с появлением «Библиотеки для чтения»; виноваты «литераторы-промышленники», превратившие борьбу литературных партий в борьбу «журнальных кондотьери».
К 1845 г. положение определилось еще яснее. Этот год является, в известном смысле, пограничным. «Профессионализм», к которому так напряженно стремился Пушкин в борьбе, с одной стороны, с меценатством, а с другой — с «лавочниками» литературы, обернулся новой бедой. Писатель оказался в руках торгаша-издателя, часто ничего не понимавшего в литературе. Старые журналы, как «Библиотека для чтения», например, пали страшно низко; в среде самих писателей развилось циничное отношение к журнальному сотрудничеству. Достаточно прочитать в «Воспоминаниях» П. М. Ковалевского сцену, в которой он описывает, как Н. Кукольник помогал Е. П. Ковалевскому, проигравшемуся в карты, «надуть» издателя «Библиотеки для чтения» М. Олъхина — заставить его купить еще не написанный роман, который должен был конкурировать с «Парижскими тайнами» Сю: «В то время, кто только состоял в живых, непременно состоял и в чиновниках, если не сподобился состоять в офицерах. Свободомыслящие начальники отделений и ротные командиры признали "Парижские тайны" за последнее слово истины, и "Мертвые души" Гоголя, недавно пользовавшиеся почетом, были поруганы. Оль- хин сказал себе: "Отчего не сочинить своих тайн? И мы не лыком шиты! Свои, пожалуй, понравятся тоже начальникам отделений". И попросил Кукольника заказать "Тайны". Выбор Нестора Васильевича пал почему-то на моего дядю — Егора Петровича. В назначенный день у Кукольника собираются — Ковалевский и Ольхин со своим помощником П. Фурманом: «Это был сотрудник нескольких журналов, переводчик кого хотите, фельетонист, компилятор чего угодно, при нужде—даже писатель для народа и романист... микроб того литературного недуга, которому суждено было развиться позднее в репортеров, "наших собственных корреспондентов", критиков от строки, исторических романистов от "Русского Архива" — всех этих писак от толкучего рынка!» Ковалевский читает написанное начало романа, а Ольхин, сам ничего не понимающий, следит за выражением лица Кукольника: «Среди совершенно невозможной в Петербурге уличной сцены, где несуществующий петербургский уличный мальчик (le gamin de Pdtersbourg) ночью спасает из обломавшейся кареты дочь какого-то влиятельного князя (по современным условиям цензуры могшего даже показаться великим), раздается крик другого французского уличного мальчика: "Сенька! отдай мне! У тебя хоть собака есть, а у меня ничего нету!" Это было признано за чисто шекспировскую черту нравов петербургских маленьких французов... Испытание кончилось приговором в пользу автора трех тысяч рублей за роман, в котором, и то ночью, успел появиться один Сенька, но где долженствовало пройти все население Петербурга, не только ночью, но и днем, ради чего и определился размер в шесть частей, и название давалось: "Петербург днем и ночью" По-тогдашнему сделка была блистательная». Роман этот, под таким названием, действительно, печатался в «Библиотеке для чтения», но так и остался неоконченным. «Доморощенные "Тайны", — пишет П. М. Ковалевский, — предпринятые как доказательство, что мы не лыком шиты, выходили сами шитые лыком... Гораздо позже, под названием "Петербургских трущоб", им суждено было сделать имя Всеволоду Крестовскому»[204].
Эта ярко описанная литературно-бытовая сценка дает достаточное представление о закулисной жизни петербургских журналов в середине сороковых годов.