Работы о Льве Толстом — страница 60 из 310

В мыслях своих и мечтах этого времени Толстой живет сразу, по крайней мере, в четырех лицах, как бы совмещая в себе четыре персонажа какого-то романа: артиллериста, мечтающего об офицерском чине и «способствующего с помощью пушки к истреблению хищников и непокорных азиатов»; помещика-хозяина, озабоченного делами своего имения; тихого семьянина, рисующего себе идиллию мирной жизни, которая повторяла бы патриархальный уклад родительского быта, и писателя, обдумывающего различные планы своих будущих трудов. Над всем этим возносится, как авторский голос над своими персонажами, строгий дух мо­рали и философии, детально анализирующий страсти и без конца определяющий «цель жизни».

В качестве артиллериста Толстой занят не только своей батареей и ученьем, но и какими-то теоретическими планами или изобретениями: «Приехал Хилковский и Алексеев. С первым рассуждал о моих артиллерийских планах, — он сказал дель­ное опровержение — не горизонтальное положение колес. Подумаю об этом»[236]. В Пятигорске, во время лечения водами, его воображение разыгрывается так силь­но, что он записывает в дневнике: «Мечтал целое утро о покорении Кавказа. Хотя и знаю, что вредно для обычных занятий заноситься, не могу отвыкнуть»[237].

Толстой-помещик переписывается со своим приказчиком Андреем Ильиным, сердится на него и огорчается хозяйственными неудачами, а съездив в станицу Орешинку, записывает21 апреля 1852 г.: «Будьу меня деньги, купил бы здесь име­ние, и уверен, что сумел бы не так, как в России,— хозяйничать выгодно».

Мечты о семейной жизни ведут свое происхождение от прежних годов, от проекта жениться, чуть было не осуществившегося. Здесь, в Пятигорске, Толстой ведет беседу на эту тему с Горчаковым — по поводу отношений между его женой и кн. Барятинским. Горчаков говорит ему: «Человек этот так блистателен во всех отношениях и так много имеет внешних преимуществ перед мной, что я не могу не предположить, что моя жена может или могла бы предпочесть его мне, а до­вольно такого предположения, чтобы лишиться спокойствия и счастья и, главное, самоуверенности и гордости, которые составляют необходимый атрибут люб­ви — семейных»[238]. Интимный характер беседы заставляет предположить, что разговор— не единственный, что Горчаков видит в Толстом советника по семей­ным делам, а запись показывает, что вопросы эти Толстого, действительно, ин­тересуют. Разговор имеет непосредственное продолжение; в тот же день в днев­нике записано: «пил воду и болтал с Б... о качествах, нужных для семейного счастья».

Еще до этих разговоров, в январе 1852 г., Толстой пишет письмо Т. А. Ерголь- ской, в котором изображает будущее свое счастье. Это уже целый конспект или черновой набросок «семейного романа», который и откликнется потом в романе «Семейное счастие» (1859). Вот каков черновик этого сюжета (в подлиннике — по- французски): «После некоторого количества лет, не молодой, не старый, я в Ясной Поляне, дела мои в порядке, у меня нет ни беспокойства, ни неприятностей. Вы также живете в Ясной. Вы немного постарели, но еще свежи и здоровы. Мы ведем жизнь, которую вели раньше, — я работаю по утрам, но мы видимся почти целый день. Мы обедаем. Вечером я читаю что-нибудь интересное для вас. Потом мы беседуем, я рассказываю вам про кавказскую жизнь, вы мне рассказываете ваши воспоминания о моем отце, матери; вы мне рассказываете "страшные" истории, которые мы прежде слушали с испуганными глазами и разинутыми ртами. Мы вспоминаем людей, которые нам были дороги и которых больше нет. Вы станете плакать, и я тоже, но эти слезы будут успокоительны; мы будем говорить о брать­ях, которые будут к нам приезжать время от времени. О дорогой Маше, которая также будет проводить несколько месяцев в году в Ясной, которую она так любит, со всеми своими детьми. У нас не будет знакомых, никто не придет нам надоедать и сплетничать. Это чудный сон. Но это еще не все, о чем я себе позволяю мечтать. Я женат, моя жена тихая, добрая, любящая; вас она любит так же, как и я; у нас дети, которые зовут вас бабушкой; вы живете в большом доме наверху, в той же комнате, которую прежде занимала бабушка. Весь дом содержится в том же по­рядке, какой был при отце, и мы начинаем ту же жизнь, только переменившись ролями. Вы заменяете бабушку, но вы еще лучше ее, я заменяю отца, хотя я не надеюсь никогда заслужить эту честь. Жена моя заменяет мать, дети — нас. Маша берет на себя роль двух теток, исключая их горе; даже Гаша заменяет Прасковью Ильинишну. Не будет хватать только лица, которое взяло бы на себя вашу роль в жизни нашей семьи. Никогда не найдется столь прекрасная душа, столь любящая, как ваша. У вас нет преемников. Будет три новых лица, которые будут иногда появляться среди нас — это братья, особенно один, который часто будет с нами, Николенька, старый холостяк, лысый, в отставке, всегда такой же добрый, благо­родный»[239].

Наконец, Толстой — писатель. Однако сначала надо сказать о другом. Через весь 1852 год, как особая полоса, проходит история его отношений с братом Ни­колаем. Эта история — очень сложная, как вообще отношения Толстого к людям и к себе самому. А поскольку из этих отношений многое врастает в литературу — бо­лее того, отношения эти неизменно складываются под знаком экспериментирова­ния или самонаблюдения, имеющего целью «записывать»[240] — постольку на них важно остановиться, и именно тогда, когда Толстой еще не стал писателем и не начал «делать» свою биографию, а вместе с нею — и свои отношения к людям.

Толстой сам замечает, что окружающие считают его «чудаком» или «гордецом». Он или презирает и оскорбляет, или наблюдает — «с целью записывать». Постоян­ная его жертва на протяжении 1852 г. — молодой офицер Буемский. Одна из первых записей сразу характеризует отношение Толстого: «Как ни смешон Буемский, когда с ним с глазу на глаз, невольно принимаешь его в серьезное и делается досадно, и еще досаднее то, что досадно». Это — из области самонаблюдения, с типичным для Толстого расслоением чувства[241]. А далее идет и экспериментирование и использо­вание. Несмотря на «глупость» этого Буемского, он часто «болтает» с ним — «и довольно хорошо», но, правда, потому только, что у него самого при этом являют­ся «дельные мысли». Если этого нет, то он поступает иначе: «Писал, обедал, объяс­нялся с Буемским и пугнул его. Разойдусь с ним, а то он слишком надоел». В сле­дующие дни Толстой все «сердится» на него, говорит ему, что он «глуп», заставляет его переписывать свои рукописи. Дело кончается тем, что он, описав его в «Набеге» (прапорщик Алании), прочел ему это место: «Прочел Буемскому то, что писал о нем, и он, взбешенный, убежал от меня». На следующий день Толстой раскаивает­ся: «Буемский совсем расстроен. Я раскаиваюсь в том, что напрасно и больно оби­дел его. В его летах и с его направлением нельзя было нанести ему удара тяжеле».

Каждое новое лицо — это для Толстого новая и сложная проблема отношений, даже если человек ему нравится: «Хилковский мне очень нравится, но он как-то на меня неприятно действует, мне неловко на него смотреть так, как мне бывало не­ловко смотреть на людей, в которых я влюблен». Командир Алексеев — «все так же скучен, те же бесконечные рассказы о вещах, которые никого занимать не могут, то же неумение слушать, и робкий, нетвердый взгляд. Должно быть, мой взгляд на него действует, и от этого мне как-то совестно на него смотреть». Толстой видит, что отношения его с людьми складываются странно — 25 мая 1852 г. он записывает: «Отчего не только людям, которых я не люблю, не уважаю и другого со мной на­правления, но всем без исключения заметно неловко со мной. Я должен быть не­сносный, тяжелый, человек». Через несколько дней он, после чтения нравоучитель­ной переводной книги «Часы благоговения», записывает: «Она подтвердила мои мысли насчет средств к поправлению моих дел и прекращению ссор. И я твердо решился при первой возможности ехать в Россию и продать часть имения и запла­тить долги и при первой встрече окончить миролюбиво — без тщеславия все нача­тые неприязненности и впредь стараться добротой, скромностью и благосклонным взглядом на людей подавлять тщеславие. Может быть, это лучшее средство изба­виться от моего неуменья иметь отношения с людьми». 13 ноября 1852 г. — новая запись на ту же тему: «Прекрасно сказал Япишка, что я какой-то нелюбимый. Имен­но так я чувствую, что не могу никому быть приятен, и все тяжелы для меня. Я невольно, говоря о чем бы то ни было, говорю глазами такие вещи, которые нико­му неприятно слышать, и мне самому совестно, что я говорю их». Вопрос об отно­шении людей к нему и своем отношении к людям беспокоит его все сильнее. 18 июля 1853 г. он записывает: «Отчего никто не любит меня? Я не дурак, не урод, не дурной человек, не невежда. Непостижимо. Или я не для этого круга?» Большая, имеющая характер итога, запись сделана 3 ноября 1853 г.: «Почти всякий раз, при встрече с новым человеком, я испытываю тяжелое чувство разочарования, вообра­жая его себе таким, каков я, и изучаю его, прикидывая на эту мерку. Раз навсегда надо привыкнуть к мысли, что я — исключение, что или я обогнал свой век, или одна из тех несообразных, неуживчивых натур, которые никогда не бывают доволь­ны. Нужно взять другую мерку (ниже моей) и на нее мерить людей. Я реже буду ошибаться. Долго я обманывал себя, воображая, что у меня есть друзья, люди, ко­торые понимают меня. Вздор! Ни одного человека еще я не встречал, который бы морально был так хорош, как я, который бы верил тому, что не помню в жизни случая, в котором бы я не увлекся добром, не готов был пожертвовать для него всем. От этого я не знаю общества, в котором бы мне было легко. Всегда я чувствую, что выражение моих задушевных мыслей примут за ложь и что не могу сочувствовать интересам личным»[242].

После множества покаянных записей такое высокое мнение о самом себе, как об исключении не только умственном, но и моральном, кажется неожиданным; но оно, вероятно, ближе характеризует Толстого в его отношениях к людям, чем эти записи. В эти годы Толстой держал себя с людьми высокомерно, «изучая их», эксперимен­тируя и упрощая. «Цинизм», о котором я заговорил вначале, сказывается здесь уже в достаточной степени. Возможно, что тон этой записи находится в связи с печатав­шейся в «Современнике» 1853 г. работой Д'Израэли «Литературный характер, или История гения», которая, вероятно, заинтересовала Толстого[243]. Здесь, между прочим (в августовской книжке «Современника») дается объяснение и оправдан