служащий где-нибудь при полку маркитантом; тут и ногаец безобразный и жалкий потомок властвовавших некогда в России татар, приземистый, сутуловатый, с китайскими глазами и сплюснутым носом, босой и оборванный; тут и горец, тоже босой и оборванный, но вооруженный с ног до головы, статный, развязный, суровый видом, дикий». Только после этих подробных, деловых, «фактических» описаний начинают выступать персонажи повести, среди которых — Ефим Иваныч Поклёв- кин, одной своей фамилией нарушающий «высокую» традицию, и капитан Кру- тобоков, «маленький, толстенький, румяненький», постоянно рассказывающий одни и те же анекдоты. Что касается жены Крутобокова, то она использована автором специально для иронии по адресу старой беллетристики: «Как-то раз попался ей под руку один старинный и очень пламенный роман: она прочла его с восхищением, много плакала и решилась читать, читать без конца. Романы Загоскина, Булгарина, Калашникова, Марлинского, вся беллетристика двадцатых и начала тридцатых годов была ею поглощена с жадностию. Она кинулась и на переводы: читала Вальтер-Скотта зевая, Бальзака с восхищением, Поль-де-Кока — с большою приятностью».
К этому примыкает и одна сцена — разговор г-жи Крутобоковой с гостями: « — А видели ли вы Салтанету?[262] — продолжала Дарья Петровна, обращаясь к Jle- вадину. — Нет; она должна быть теперь старухой и, вероятно, не похожа на такую, какою описана. Я видел другое лицо из того же романа — молочного брата Амма- лат-Бека: высокий, плечистый детина... — А! вы знаете его? — воскликнул Кру- тобоков.— Вот как о Кавказе пишут! хотя бы Марлинский ваш, например, называет человека Сулейманом, тогда как, вам известно, его зовут Уллу-беем. — Да, это ужасное невежество, — сказал Левадин, — зато ему и достанется ныне; вот и господин Эймунд им, кажется, недоволен. — Марлинский... — Молчите, Эй- мунд! — воскликнула Дарья Петровна. — Я вам сто раз говорила, чтоб вы не смели раскрывать рот про Марлинского. — Да то ли еще толкуют про Кавказ! — продолжал Иван Сидорыч: — Вот я вам в прошедший раз начал рассказывать про наводнение...».
После этих примеров, иллюстрирующих поворот от старых традиций «кавказской» беллетристики (особенно в «Современнике», систематически и сознательно проводящем эту мысль), соответственные места кавказских очерков Толстого («Набег», «Рубка лесу») не кажутся неожиданностью и входят в намеченную линию. Таков, например, в «Набеге» поручик Розенкранц: «Это был один из наших молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинско- му и Лермонтову. Эти люди смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь призму "героев нашего времени", Мулла-Нуров и т. п. и во всех своих действиях руководствуются не собственными наклонностями, а примером этих образцов». Или в «Рубке леса» — разговор о Кавказе: «Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжалами, бурками, черкешенками — все это страшное что-то, а в сущности ничего в этом нету веселого. Ежели бы они знали, по крайней мере, что в девственных льдах мы никогда не бываем, да и быть-то в них ничего веселого нет, а что Кавказ разделяется на губернии: Ставропольскую, Тифлисскую и т. д.». Интересно, что в такой трактовке Кавказа Толстой следует не просто своему личному чувству, а именно литературной тенденции, формулированной «Современником». Вне этого он пишет иначе и о Кавказе и о войне. 9 июля 1854 г., прочитав «Измаил- бея» Лермонтова, он находит очень хорошим начало и записывает в дневник: «Может быть это показалось мне более потому, что я начинаю любить Кавказ, хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противоположные вещи: война и свобода».
Укажу кстати, что в «Предгорном укреплении» Карловича есть и литературный предок или «кузен» толстовского дяди Брошки, конечно, гораздо более скромный, не сознающий своей колоритности — гребенской казак Иван Бородатый: «В стороне раздавались одушевленные звуки лезгинки и мерное прихлопывание в ладони. На скрыпице, домашней работы, по шелковым струнам, беспощадно пилил изогнутым смычком седой казак в косматой шапке и желтой черкеске. Волоса на голове и борода этого казака были серебристо-белы, но лицо его было моложаво, свежо, румяно; глаза были бойки, веселы и несколько лукавы; вся фигура его дышала силой и отвагой. Он играл и припевал, и приплясывал порою, а в промежутке точил балы, острил и задевал то того, то другого из присутствующих; но никто и не думал сердиться, потому что Иван Бородатый — известный шутник и балясник. Густой кружок стоял вокруг него и, прихлопывая в ладони, не спускал глаз с старого балагура. — Ну, ты, Магамат! — говорил он чеченцу, который бойко выделывал ногами лезгинку: — гайда! гайда! живо! ай-да: кунак!.. Бойко, бойко, Магамат!.. Гоп тралла! Гоп тралла!.. А ты, Арина, что засмотрелась на меня? аль старик приглянулся?.. Да какой я старик! я ваших молодых за пояс заткну... И старик, пролетая мимо хорошенькой Арины, влепил звонкий поцелуй в румяные ее щеки». А вот и его автохарактеристика: «ведь вы знаете, Бородатому везде вольная дорога, куда глаз глянул; везде я дома!.. Был я и на море — на славном на Каспийском, ходил по лебедя; да мало что-то становится: всему нынче перевод! Был в Чечне, куда вашей милости — не во гнев будь сказано — и с пятью батальонами не пройти... а Бородатый один идет, и где ружьем, где прибауткой, где по-орлиному, а где и по- лисьему, — цел и невредим, да еще и вашей милости гостинца привез: пару куньих шкурок...».
«Кавказские очерки» были первоначально задуманы примерно в таком широком и свободном плане, в каком составлены «Записки» Костенецкого — быть может, даже не без их воздействия: «1) Нравы, народ: а) история Садо, Ь) рассказ Балты, с) поездка в Мамакай-Юрт. 2) Поездка на море: а) история немца, Ь) армянское управление, с) странствование кормилицы. 3) Война: а) переход, Ь) движение, с) что такое храбрость». К этой программе потом присоединено: «4) Рассказы Япишки: а) об охоте, Ь) о старом житье казаков, с) о его похождениях в горах». На деле все вышло иначе: первые два пункта отпали, третий образовал «Набег», а четвертый — вошел в «Казаков». При этой ломке программы, естественно, изменился и самый жанр — вместо «очерков» явилось нечто другое, ближе стоящее к «рассказу», чем предполагалось первоначально. Так, Толстой и сам замечает в записи от 7 декабря 1852 г., с некоторым, по-видимому, разочарованием: «Мне кажется, что все написанное очень скверно. Ежели я еще буду переделывать, то выйдет лучше, но совсем не то, что я сначала задумал». Рассказ был заново переписан — и не раз, пока, наконец, Толстой остался им доволен: «Окончил рассказ, он не дурен» (24 декабря).
В противоположность «Детству» — «Набег» написан «с целью»: вступление выдвигает общий вопрос о войне и храбрости. На фоне этого вопроса постепенно выступают отдельные персонажи рассказа и описываются события. В этом смысле
Толстой отступает здесь от обычной «беллетристики», никак не мотивирующей самой подачи того или другого материала. «Генерализация» понадобилась как конструктивная мотивировка, как точка зрения: это не просто рассказ, а наблюдение некоего «волонтера», ищущего ответа на свой вопрос. Это очень важно было Толстому именно потому, что в такой вещи, не опирающейся на фабулу, а строящейся на деталях, тон должен быть особо мотивирован. Вопрос о тоне, о «характере автора» — один из главных вопросов, над которыми задумывается Толстой в эти первые годы и пробует решать по-разному. Запись от 24 октября 1853 г. показывает, что Толстой ставил перед собой этот вопрос очень определенно: «Читая сочинение, в особенности чисто-литературное — главный интерес составляет характер автора, выражающийся в сочинении. Но бывают и такие сочинения, в которых автор аффектирует свой взгляд или несколько раз изменяет его. Самые приятные суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается. Самые же бесцветные те, в которых взгляд изменяется так часто, что совершенно теряется». Именно в связи с вопросом о «характере автора» Толстой решил сделать «Набей» «рассказом волонтера». Об этом свидетельствует специальная запись: «Завтра начинаю переделывать "Письмо с Кавказа", я себя заменю волонтером». Это, очевидно, для того, чтобы мотивировать взгляд со стороны — право как на непрофессионально-военные «генерализации», касающиеся храбрости, смысла войны и пр., так и на детали, на «мелочность».
Толстой в дневниках часто употребляет слово «форма». Так, например, собираясь в 1858 г. описывать лето, он задумывается: «Какая форма выйдет». В отзыве о «Записках» брата Николая сказано: «У него много таланта, но форма не хороша». Что значило для него это слово — по крайней мере в начале пятидесятых годов? Им, по-видимому, покрывались понятия «тона» и конструкции вместе; оно соответствует понятию «жанра». Николай писал свою «Охоту на Кавказе» свободно, как очерки, не окрашивая своего повествования никаким особым авторским «тоном» и не задумываясь над последовательностью изложения. Для Толстого это — основные вопросы. Оставив мысль об «очерках», он с тем большим старанием обдумывает и переделывает свое «Письмо с Кавказа». В основу рассказа легла последовательность временная — по солнцу, как и у Костенецкого; но сверх этого отдельные элементы и эпизоды рассказа использованы и выдвинуты так, что они приобретают сюжетное значение, создавая акценты. Один акцент — смерть прапорщика Аланина, образующая как бы вершину рассказа; другой, чисто-стилистический, — повторение в конце, с некоторым вариантом, куска из начала второй главы (песни, барабан и подголосок шестой роты). При этом главные фигуры рассказа, выступающие поочередно один на фоне другого — капитан )Оюпов, поручик Розенкранц, прапорщик Алании и саксонец Каспар Лаврентьич — сведены вместе в последней главе: «Саксонец, Каспар Лаврентьич, рассказывал другому офицеру, что он сам видел, как три черкеса целились ему прямо в грудь. В уме офицера, поручика Розенкранца, слагал