Работы о Льве Толстом — страница 68 из 310

Среди этой тягостной работы, диктуемой не столько увлечением, сколько упор­ством и желанием скорее послать что-нибудь «редактору», у Толстого вдруг возни­кает мысль «Записок маркера» (запись 13 сентября 1853 г.): «Мне кажется, что теперь только пишу по вдохновению, от этого хорошо». И на следующий день: «Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже: сердце замирает. Стрепетом берусь за тетрадь». 16 сентября рассказ уже кончен, а 17-го отправлен Некрасову в сопровождении следующего письма: «Посылаю небольшую статью для напечатания в вашем журнале. Я дорожу ею более, чем Детством и Набегом; поэтому в третий раз повторяю условие, которое я полагаю для напечатания — оставление ее в со­вершенно том виде, в котором она есть. В последнем письме вашем вы обещали мне сообразоваться с моими желаниями в этом отношении... Напечатать эту статью под заглавием, выставленным в начале тетради, или: Самоубийца. Рассказ маркера будет зависеть совершенно от вашего произвола»[267]. Ответа долго не было. В объ­явлении об издании «Современника» в 1854 году («Современник». 1853. № 11) среди повестей, обещанных редакцией, фигурирует, правда, «Рассказ маркера, повесть^. Н.», но 6 февраля 1854 г. Толстой, в ответ на свои запросы, получил от Некрасова письмо, которое должно было сильно расстроить его: «Ваших писем я получил не два, а одно; отвечал вам довольно скоро по получении рукописи («За­писки маркера») по старому вашему адресу (на имя Н. Н. Толстого). Там я излагал и мнение об этой вещи, опрашивал вас в заключение — печатать ли все-таки эту вещь, или вы соглашаетесь на мои замечания? Итак, приходится мне теперь по­вторить эти замечания. Зап. марк. очень хороши по мысли и очень слабы по вы­полнению; этому виной избранная вами форма; язык вашего маркера не имеет ничего характерного — это есть рутинный язык, тысячу раз употреблявшийся в наших повестях, когда автор выводит лицо из простого звания; избрав эту форму, вы без всякой нужды только стеснили себя: рассказ вышел груб и лучшие вещи в нем пропали. Извините, я тороплюсь и не выбирал выражений, но вот сущность моего мнения об этом рассказе; это я счел долгом сообщить вам, прежде чем печа­тать рассказ, так как я считаю себя обязанным вам откровенностью за то лестное доверие, которым вы меня удостоили. Притом ваши первые произведения слишком много обещали, чтобы после того напечатать вещь сколько-нибудь сомнительную. Однако же я долгом считаю прибавить, что если вы все-таки желаете, я напечатаю эту вещь немедленно, мы печатаем много вещей и слабее этой, и если я ждал с этою, то потому только, что ждал вашего ответа. Жду его и теперь и надеюсь получить скоро с Отрочеством, которое может быть напечатано очень скоро, если вы не замедлите с его присылкою»[268].

Ответ Толстого неизвестен, но Некрасов потом переменил свое мнение и писал Толстому 17 января 1855 г.: «В 1 № "Совр." на 1855 год поместил я ваш рассказ "Записки маркера", в котором, кажется, я ошибался, в 1-м чтении он мне не по­нравился, о чем я вам и писал, но, прочитав его недавно, спустя почти год, я нашел, что он очень хорош и в том виде, как написан — по крайней мере был хорош в рукописи, потому что в печати и его таки оборвали — впрочем, существенного ничего не тронуто»[269].

Первоначальное мнение Некрасова было связано, вероятно, с тем, что «Запис­ки маркера», в противоположность прежним вещам Толстого, написаны от лица определенного рассказчика, по образцу многих появившихся тогда рассказов из «простонародного» быта (в том числе — и Писемского). Правда, «Набег» был оза­главлен как «рассказ волонтера», но это было мотивировкой не стиля, а самого материала. Здесь же, после неудавшейся «Святочной ночи», Толстой решает про­блему повествовательного тона тем, что стилизует всю вещь под особый сказ с характерным словарем, синтаксисом и интонациями. Но рассказ этим не исчер­пывается, на что Некрасов, при первом чтении, не обратил внимания. Толстой в этой вещи ищет способа совсем обойти авторское повествование. Следом за рас­сказом маркера идет сразу письмо Нехлюдова, написанное совершенно в духе покаянных записей самого Толстого — вплоть до наблюдения за парадоксами ду­шевной жизни: «Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я оши­бался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположные тому единству, которые, бог знает, зачем, дано воображать человеку. Мысль о том, что будет за фобом и какие толки будут завтра о моей смерти у тетушки Ртищевой, с одинаковой силой представляются моему уму». Таким образом, тон автора-рассказчика выключен из этого рассказа. Проблема «формы» разрешена сопоставлением двух лексически- противоположных стилей: рассказ маркера («со стороны») и документ, заменяющий нравоучение. Фабула сама по себе осталась как бы за кулисами, сюжет построен без помощи авторского повествования.

Этот новый опыт Толстого получает особенное значение, если принять во внимание, что в конце 1853 г. он усиленно занят теоретическими размышлениями, явившимися, очевидно, в результате неудачи с «Святочной ночью» и в связи с медленностью и трудностью работы над «Отрочеством». 25 октября 1853 г., уже после отсылки рукописи, Толстой записывает: «Я начинаю жалеть, что слишком поспешно послал "Записки маркера". По содержанию едва ли я много бы нашел изменить или прибавить в них. Но форма не совсем тщательно отделана». Имен­но вслед за этим идет ряд записей, свидетельствующих о том, что Толстой занят не столько писанием, сколько чтением и анализом. Он читает Пушкина, Карам­зина, Писемского. 31 октября 1853 г. записано: «Я читал "Капитанскую дочку" и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара — не слогом — но манерой изложения. Теперь справедливо — в новом направлении интерес подроб­ностей чувства заменяет интерес самых событий. Повести Пушкина голы как-то». Как видно из этих слов, под «новым направлением» Толстой понимает уход от фабулы, замену ее психологическими «подробностями». На этом пути, однако, он сталкивается с теми затруднениями, о которых упоминал и раньше — когда писал о том, что им «упущен» в «Отрочестве» прием «в середине действия описывать прошедшие события». В «Записках маркера» Толстой сознательно обошел эту трудную для него задачу — задачу авторского повествования, которая в его систе­ме оказывается тем более сложной, что он стремится к писанию «нравоучительных» вещей. В той же записи (31 октября) далее следует: «Читая рассказ какой-то анг­лийской барыни, меня поразила непринужденность ее приемов, которой у меня нет, и для приобретения которой мне надо трудиться и замечать». Возможно, что рассказ, о котором здесь говорится, — «Дядя Тим» Бичер-Стоу, напечатанный в «Современнике» (1853. № 9). В нем действительно есть именно та «непринужден­ность» повествования, которая так не давалась Толстому: «Имеете ли вы понятие о местечке Ньюбори в Новой Англии? Нет, бьюсь об заклад, что нет. Это одна из тех отдаленных деревень, куда ездят только желающие полюбоваться красотою или простотою природы... Теперь два слова о нравах и обычаях ньюборийских жителей... Не станем говорить о волокитствах Джемса: это было бы слишком длинно. Он влюблялся во всех женщин, и если бы все произведенные им впечат­ления не уничтожались одно другим, то бог знает, до чего довело бы его слишком нежное сердце. Но наконец, к нашему счастию, ветреный Джемс начал остепе­няться, и его влюбчивое сердце не на шутку попалось в плен. Мы посвятим не­сколько страниц прославлению нашего героя, что же касается до героини, то... Но прежде позвольте... Видите ли вы там, вдали, домик, окрашенный темною краской? Вы, верно, знаете этот домик» и т. д. Эту непринужденность повествования имеет в виду Толстой, когда записывает 3 декабря: «У меня есть большой недостаток — не­умение просто и легко рассказывать обстоятельства романа, связывающие поэти­ческие сцены».

Другая забота Толстого — борьба с рутиной. В той же записи 31 октября читаем: «Часто в сочинении меня останавливают рутинные, не совсем правильные, осно­вательные и поэтические способы выражения; но привычка встречать их часто заставляет писать их. Эти-то необдуманные, обычные приемы в авторстве, недо­статок которых чувствуешь, но прощаешь от частого употребления, для потомства будет служить доказательством дурного вкуса. Мириться с этими приемами — зна­чит идти за веком, исправлять их — значит идти вперед его». Прежде смущавшая Толстого медленность его работы кажется ему теперь достоинством: «Вот факт, который надо вспоминать почаще. Теккерей 30 лет собирался написать свой 1-й роман, а Алекс. Дюма пишет по 2 в неделю». (21 января 1854 г.)

1854-й год не вносит почти ничего нового в творчество Толстого, но зато много нового в его жизнь. Еще весной 1853 г. он подал в отставку — с тем, чтобы вернуть­ся в Ясную Поляну и заняться хозяйством и литературой. Но война с Турцией помешала осуществлению этих планов — выходить в отставку было запрещено. Тогда Толстой решает перейти в Дунайскую армию и распрощаться со станицей Старогладковской, от которой взял все, что мог. В конце 1853 г. он пишет брату Сергею: «Когда я приеду? Знает один бог, потому что вот уже год скоро, как я только о том и думаю, как бы положить в ножны свой меч, и не могу. Но так как я принужден воевать где бы то ни было, то нахожу более приятным воевать в Турции, чем здесь, о чем и просил князя Сергея Дмитриевича, который писал мне, что он уже писал своему брату, но что будет, не знает»[270]. В январе 1854 г. Толстой выехал из Старогладковской, 2 февраля приехал в Ясную Поляну и, повидавшись с брать­ями и родными, уехал в Бухарест, а оттуда в лагерь под Силистрией. Литературная работа отступила на второй план: Толстой попал в обстановку настоящей войны и отдался новым настроениям и наблюдениям. Он целыми часами смотрит в под­зорную трубу — «как люди убивают друг друга», и восторгается своим начальником: «Это великий человек, т. е. человек способный и честный, как я понимаю это сло­во, человек, который всю жизнь отдал на служение родине, и не ради тщеславия, а ради долга». Он мечтает о штурме Силистрии, а главная его мечта теперь — «быть адъютантом такого человека, как он, которого я люблю и уважаю от всей глубины моего сердца»[271].