Работы о Льве Толстом — страница 70 из 310

Материалу нет!.. Итак, без преувеличения — явись — во имя тех 2849 человек, которые уже подписыва­ются на "Современник", — явись спасителем "Современника"! Любезный друг, для этого нам нужны две твои вещи: одна на конец года (т. е. в X или XI кн.), дру­гая на начало (т. е. на 1-ю книжку). Это, разумеется, меньше чего нельзя, а если можно больше, то тем лучше»[279]. А между тем и Тургенев в это время, несмотря на работу над «Рудиным», которого он только что кончил, настроен уныло; 20 авгу­ста 1855 г. он пишет Дружинину, может быть, как всегда, несколько позируя: «Мне все что-то кажется, что собственно литературная моя карьера кончена. — Эта повесть[280] решит этот вопрос... Я напрасно сказал —литературная карьера — я хо­тел сказать карьера беллетриста — потому что я надеюсь умереть литератором и ничем другим быть не желаю»[281].

В начале 1855 г. Толстой еще работает над «Юностью», но потом работа эта отступает перед военными рассказами и очерками. Этот переход несколько беспо­коит Толстого, не оставляющего своих старых планов — писать «Юность» и «Роман русского помещика». Получив письмо от Некрасова, в котором он просил присы­лать «военные статьи», Толстой записывает 20 марта 1855 г.: «Приходится писать мне одному — напишу Севастополь в различных фазах и идиллию офицерского быта». 6 июля: «Писал дневник офицера в Севастополе — различные стороны, фазы и моменты военной жизни. — И печатать его в какой-нибудь газете. Я думаю ос­тановиться на этой мысли, хотя главное мое занятие должно быть Юность и Мо­лодость, но это для денег, практики, слога и разнообразия». 27 марта Толстой начал писать «Севастополь днем и ночью», а 8 мая послал его Некрасову. Он всерьез занят делом поставки Некрасову военных статей — на развалинах неосуществив­шегося журнала возникает целая организация корреспондентов для «Современни­ка». 30 апреля 1855 г. Толстой сообщает Некрасову: «Теперь мы все собрались и литературное общество падшего журнала начинает организоваться и, как я вам писал, ежемесячно вы будете получать от меня две, три или четыре статьи совре­менного военного содержания. Лучшие два сотрудника, Бакунин и Ростовцев, еще не успели кончить своих статей»[282].

У самого Толстого были заготовлены две статьи — «Тревога» и «Дяденька Жда­нов и кавалер Чернов», которые, в конце концов, вошли в текст «Рубки лесу», начатой им еще на Кавказе (в 1853 г.) и законченной только теперь. «Рубка лесу» написана еще в полубеллетристической манере — недаром Толстой решил посвя­тить эту вещь Тургеневу, а Некрасов, описывая ее Тургеневу, прямо утверждает: «Знаешь ли, что это такое? Это очерк разнообразных солдатских типов (и отчасти офицерских), то есть вещь доныне небывалая в русской литературе. И как хорошо! Форма в этих очерках совершенно твоя, даже есть выражения, сравнения, напо­минающие "Записки Охотника" — а один офицер так просто Гамлет Щ. уезда в армейском мундире. Но все это далеко от подражания, схватывающего одну внеш­ность»[283]. Мелькнувшая в 1853 г. запись о «Записках Охотника» («Читал Записки охотника Тургенева и как-то трудно писать после него») — именно тогда, когда начата была работа над «Рубкой леса» — явилась, очевидно, признанием факта: отныне начинается длинная и сложная история литературных и житейских отно­шений Толстого и Тургенева, закончившаяся разрывом в 1861 г.

Некрасов употребляет слово «форма» примерно в том же смысле, в каком оно употребляется Толстым: повествовательный тон и конструкция. Действительно «Рубка леса» именно этими своими элементами больше всего соприкасается с «Записками охотника» — это тот же жанр, хотя и использованный для другого материала. Как и в «Набеге», движение рассказа следует за движением солнца; как и там — один эпизод (смерть солдата Веленчука), подготовленный и выделенный с самого начала, получает своего рода сюжетное значение, как бы заменяя собой отсутствующие элементы завязки и развязки; как и в «Набеге», финал построен при помощи возвращения начальной ситуации (солдаты у костра) и повторения тех же стилистических элементов. Неумение «связывать поэтические сцены», в котором упрекал себя Толстой, преодолено здесь по-тургеневски: восклицанием Веленчука («Эх-ма! трубку забыл. Вот горе-то, братцы мои!») прервана «сцена»; следует длинное отступление, посвященное классификации и характеристике солдатских типов, после чего «сцена» возобновляется тем же восклицанием. Так у Тургенева — в «Певцах», в «Бежином луге», основная ситуация которого (разгово­ры ночью у костра) сходна с «Рубкой леса». По-тургеневски сделан и финал рас­сказа: лирический пейзаж, повторяющий начальные элементы, сменяется сжатой заключительной фразой, резко меняющей интонацию и как бы возвращающей читателя к действительности, тем самым останавливая рассказ: «Низ пня, превра­тившийся в уголь, изредка вспыхивая, освещал фигуру Антонова с его седыми усами, красною рожей и орденами на накинутой шинели, чьи-нибудь сапоги, го­лову или спину. Сверху сыпалась та же печальная мгла, в воздухе слышался тот же запах сырости и дыма, вокруг видны были те же светлые точки потухавших костров и слышны были среди общей тишины звуки заунывной песни Антонова; а когда она замолкала на мгновение, звуки слабого ночного движения лагеря, храпения, бряцания ружей часовых и тихого говора вторили ей. — "Вторая смена! Макатюк и Жданов!" — крикнул Максимов. Антонов перестал петь, Жданов встал, вздохнул, перешагнул через бревно и побрел к орудиям»[284].

«Рубка леса» писалось как завершение старых планов — «очерков Кавказа». Отсюда — и родство этой вещи с «Набегом». Новые вещи складываются несколько иначе. Это отражается, прежде всего, на характере авторского тона. Первый сева­стопольский очерк (в дневнике он называется «Севастополь днем и ночью») напи­сан в форме корреспонденции или обозрения, с характерной заменой авторского «я» обращенным к читателю «вы». Это дает автору право и возможность чувствовать себя свободно в распределении материала — он водит за руку предполагаемого зрителя и комментирует наблюдаемые сцены. Правда, общая схема построения — движение по солнцу («Утренняя заря только-что начинает окрашивать» — «Уже вечереет. Солнце пред самым закатом» и т. д.) — осталась та же; следы прежних приемов конструкции сохранились и в финале, но зато Толстой обходится здесь без выдвигания отдельных лиц и освобождается от своего «Нехлюдова», который претендовал на роль «героя» в «Романе русского помещика» и в «Записках марке­ра». Форма обозрения помогает Толстому сосредоточиться на самом тоне повест­вования. Но характерно, что проблема повествования решается здесь подменой: вместо повествования перед нами — мозаика описательных кусков, «путеводитель» по Севастополю. От простого обозрения эта мозаика отличается тем, что вся она скреплена одной тенденцией — противопоставить обычным батальным картинам («в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами») картину иную («войну в настоящем ее выражении, — в крови, в страданиях, в смерти...»), и притом так, чтобы эта картина не была односторонне утрированной («вы увидите ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища»). Так мозаика превратилась в «панораму», вглядываясь в которую через призму, приготовленную автором, вы видите разнообразные вещи, контрастирующие, но не противоречащие друг другу: «Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающими­ся хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но это не наведет вас на грешные мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перене­сенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пунк­те». Эти контрасты, перенесенные Толстым в описание Севастополя из того же материала душевной жизни, которыми заполнялись дневники, приводят к тому, что батальный жанр теряет свои специфические «военные» черты. Фурштатский солдатик ведет себя в Севастополе (поит лошадей, таскает орудия) «так же спо­койно, самоуверенно и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или в Саранске»; «на четвертом бастионе, по словам офицера, нынче "плохо", но не от бомб и пуль — «ничуть не бывало! плохо оттого, что грязно»; морской офицер, произнося ужасные слова («это каждый день этак человек семь или восемь»), «зевает и свертывает папиросу из желтой бумаги...» Сам Толстой записывает в дневнике 13 апреля 1855 г. — как раз тогда, когда он кончал свой первый севасто­польский очерк: «Постоянная прелесть опасности наблюдения над солдатами, с которыми живу, моряками и самым образом войны так приятны, что мне не хо­чется уходить отсюда, тем более, что хотелось бы быть при штурме, ежели он будет». Основной тон первого севастопольского очерка в конденсированном виде, как заготовка, имеется уже в записи от 7 декабря 1854 г.: «Когда я вышел на берег, солнце уже садилось за английскими батареями, кое-где подымались облачка дыму и слышались выстрелы, море было тихо, мимо огромных масс кораблей неслись ялики и шлюпки, на Графской играла музыка и долетали звуки труб какого-то знакомого мотива. Голицын и еще какие-то господа, облокотись на перила, стоя­ли около набережной. Славно!»

Итак, придя к военным корреспонденциям, имеющим определенную «практи­ческую» цель, Толстой пришел к литературе и стал к ней ближе, чем когда сидел над «Романом русского помещика». Важно уже то, что он почувствовал себя в эпохе. Он становится энергичнее и увереннее. 18 июня 1855 г. он посылает «Рубку лесу», а 19-го уже начинает писать второй севастопольский рассказ (в дневнике он называется сначала «10 мая», потом — «Весенняя ночь»), который кончает 4 июля. «Современник» охотно печатает Толстого и хвалит. 29 июня записано: «Действи­тельно я, кажется, начинаю приобретать репутацию в Петербурге. "Севастополь в декабре" государь приказал перевести по-французски».