Работы о Льве Толстом — страница 73 из 310

Второй очерк — решительный шаг Толстого в литературу, и он сам понимает это. 17 сентября 1855 г. он записывает в дневнике: «Вчера получил известие, что Ночь изуродована и напечатана. Я, кажется, сильно на примете у синих за свои статьи. Желаю впрочем, чтобы всегда Россия имела таких нравственных писателей; но сладеньким уж я никак не могу быть и тоже писать из пустого в порожнее — без мысли и главное без цели. Несмотря на первую минуту злобы, в которую я обещал­ся не брать пера в руки, все-таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель — литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочинениями. Завтра еду в Каралез и прошусь в отставку». Через день, начав третий очерк («Севастополь в августе»), Толстой записывает: «Мне нужно во что бы то ни стало приобрести славу». И наконец — 10 октября: «Нахожусь в лениво-апатическом безысходном положении уже давно... моя карьера — литература — писать и писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию, приличия — все».

О своей мысли «бросить армию совсем» Толстой писал Т. А. Ергольской 4 сен­тября 1855 г. — очевидно, под впечатлением падения Севастополя (27 августа). Но, помимо этого, военные планы и настроения стали уже отходить на второй план. 27 октября Толстой записывает: «Необходимо выйти из вредной для меня колеи военной жизни». Военное самолюбие, долго страдавшее, несколько удовлетворе­но — за сражение 4 августа 1855 г. он получил чин поручика. Большего ожидать было трудно — Толстой вел себя достаточно вольно, мало занимался службой, а иногда позволял себе быть дерзким с начальством. Он на положении «баши-бу- зука» — т. е. до некоторой степени «вольного офицера», который может и манки­ровать службой. П. Н. Глебов, артиллерийский полковник, писал в своих записках 13 сентября 1855 г.: «Как много, подумаешь, при главной квартире дармоедов — на­стоящие баши-бузуки. Теперь большая часть их толкается с утра до вечера по Бахчисараю; некоторые же отправились кавалькадой на горный берег. Майор Столыпин такой же баши-бузук; он служит в каком-то кавалерийском полку, а числится при главной квартире, не состоя ни при ком. На этом основании он и баклушничает, где ему хочется; теперь вот уже две недели, как живет в Бахчисарае ни при чем и ни при ком, а между тем получает жалованье и, вероятно, и награды. Такой же баши-бузук и граф Толстой, поручик артиллерийский; он командует двумя горными орудиями, но сам таскается везде, где ему заблагорассудится; 4 ав­густа примкнул он ко мне, но я не мог употребить его пистолетиков в дело, так как занимал позицию батарейными орудиями; 27 августа опять пристал он ко мне, но уже без своих горных орудий; поэтому я и мог, за недостатком офицеров, поручить ему в командование пять батарейных орудий. По крайней мере, из этого видно, что Толстой порывается понюхать пороха, но только налетом, партизаном, устраняя от себя трудности и лишения, сопряженные с войною. Он разъезжает по разным местам туристом; но как только заслышит где выстрел, тотчас же является на поле брани; кончилось сражение, — он снова уезжает по своему произволу, куда глаза глядят. Не всякому удастся воевать таким приятным образом»[287]. Сколько здесь профессионального презрения к «налетчику» Толстому! Эта запись особенно дра­гоценна тем, что она сделана тогда же — когда этот «турист» не написал еще «Вой­ны и мира» и никому не было известно, что он окажется «гением». А Толстой уже давно держит курс на другую «карьеру» и, в свою очередь, записывает 23 января 1855 года: «Одаховский, старший офицер, гнусный и подлый полячишка, остальные офицеры под их влиянием и без направления. И я связан и даже завишу от этих людей!» Этот самый Ю. И. Одаховский написал в 1898 г. свои воспоминания о Толстом, в которых много напутал, но служебное поведение Толстого он, вероят­но, не раз им обиженный, изображает примерно так же: «Иногда Толстой куда-то пропадал — и только потом мы узнавали, что он или находился на вылазках, как доброволец, или проигрывался в карты... В Севастополе начались у графа Толсто­го вечные столкновения с начальством. Это был человек, для которого много значило застегнуться на все пуговицы, застегнуть воротник мундира, — человек, не признававший дисциплины и начальства. Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость или едкую, обидную шутку. Так как граф прибыл с Кавказа, то начальник штаба всей артиллерии Севастополя генерал Крыжановский (впоследствии генерал-губернатор) назначил его коман­диром горной батареи. Назначение это было грубою ошибкою, так как Лев Нико­лаевич не только имел мало понятия о службе, но никуда не годился как командир отдельной части: он нигде долго не служил, постоянно кочевал из части в часть, и более был занят собой и своею литературой, чем службою»31. Курьезно, что в этих воспоминаниях проглядывает обида и на то, что Толстой нигде не изобразил его: «Впоследствии, читая произведение графа Толстого "Севастополь в августе", я мно­гое воскресил в моей памяти и узнал многих товарищей по батарее, ловко описан­ных Толстым — Проценку и др. Но меня одного почему-то он там не описывает». Он не знал, что Толстой «описал» его по-своему, в дневнике.

В ноябре 1855 г. Толстой добился если не отставки, то «поручения» в Петер­бург — с прикомандированием к петербургскому ракетному заведению. 21 ноября он приехал в Петербург и записал в дневнике: «Я в Петербурге у Тургенева... Завтра пишу Юность и отрывок дневника».

з

В редакции «Современника» — событие. Среди писателей-интеллигентов, уже давно изучивших друг друга и успевших друг другу порядочно надоесть и много раз поссориться и помириться, появилось новое лицо — молодой офицер и граф, двадцатисемилетний Лев Толстой. Герой Севастопольской обороны, граф Толстой делает смотр русской литературе. Он выбрал очень удачный момент для ревизии: хотя «Современник» «идет» хорошо, но внутри его не все благополучно. «Друже­ский кружок» начинает распадаться, разделяться на партии, отношения портят­ся. Некрасова начинают упрекать в «политике», в «штуках»; Дружинин готовит­ся к организации своей партии и к переходу в «Библиотеку для чтения»; Боткин примыкает к нему; Тургенев еще колеблется, но чувствует, что его авторитет в «Современнике» падает, что появившиеся около Некрасова «разночинцы», Чер­нышевский и Добролюбов, берут верх и овладевают положением. В редакции «Современника» закипает настоящая, хотя и в миниатюрном виде, гражданская война. Толстой, еще не сбросивший с себя военной формы, попадает с одного фронта на другой. Он ведет себя тут таким же «баши-бузуком» — и бой, при его участии, принимает серьезный, артиллерийский характер.

«Вражда между прежними друзьями бывает обыкновенно самая раздражитель­ная и ядовитая», — пишет А. Пыпин, вспоминая об этом времени. Некоторые признаки приближающейся вражды — и вражды не исключительно личной, а го­раздо более глубокой, — появляются уже в конце 1854 г., и поводом оказывается тот же Толстой. Никто еще не может понять, что он за явление и к кому он примк­нет. Либеральные настроения, охватившие в середине пятидесятых годов дворян­скую интеллигенцию, сталкиваются с двумя противоположными тенденциями, одинаково значительными: радикальными, идущими от «разночинцев» и уже про­никающими в «Современник», и охранительными, идущими сверху и распростра­няющимися, главным образом, в военной и в купеческой среде. В связи с этим процессом расслоения, подготовляющим образование партий и начало социальной борьбы, у каждой стороны обостряется сознание принадлежности к своему клас­су — личные отношения складываются уже под знаком не только общих чувств, симпатии или антипатии, но и под знаком особых социальных оценок. В спорах бывших друзей начинают выплывать «гражданские темы», обсуждению подверга­ются уже вопросы не только бытия, но и вопросы «действительности», философские догматы уступают место «убеждениям». Это слово с конца сороковых годов (Бе­линский), становится термином, характерным для интеллигентского словаря так же, как в наше время характерным термином стало слово «идеология» (вместо недавних — «миросозерцание» или «мироощущение»). По всему фронту интелли­генции, до сих пор представлявшемуся более или менее единым, идет сложный процесс дифференциации, в котором важную роль играет новый момент — опора на свой класс. Вопросы о славянофильстве и западничестве отступают на второй план, сохраняя свое значение только в таких «архаистических» московских домах, как дом Аксаковых. В Петербурге об этом уже не спорят — проблемы националь­ного «духа» сменились проблемами политической экономии, проблема «народно­сти» — проблемой «мужика».

Как всегда бывает при таком социальном и идеологическом сдвиге, то, что прежде называлось «культурой», начинает падать — злободневность, интересы борьбы, «временные задачи» берут верх. Иначе говоря, одни элементы культуры уступают место другим, эпоха меняет традиции и срывает старые гербы, заменяя их новыми лозунгами. Сороковые годы были в жизни только что образовавшейся тогда заново русской интеллигенции годами идиллии по сравнению с тем, что сталось с нею к середине пятидесятых годов. Произошло расслоение, при котором «дворяне», прошедшие свой основной стаж в эпоху сороковых годов и привыкшие к «высоким» традициям, оказались на одной стороне, а «разночинцы», с их суровой провинциальностью и резкостью тона и убеждений — на другой. Это сказывается в целом ряде иногда мелких, бытовых, но от этого не менее характерных фактов. «Дворянская» группа, столкнувшись со всеми этими новыми и серьезными забо­тами, начинает особенно культивировать формы непринужденного, веселого, «дружеского» общения, как бы противопоставляя их суровому аскетизму и дидак­тизму «разночинцев». Кутежи, шумные обеды в ресторанах, всякого рода похож­дения, сопровождаемые шутками, эпиграммами и анекдотами, становятся обык­новенными, чуть ли не ежедневными занятиями литераторов из этой группы и оставляют свои следы в фельетонной литературе[288]. Развивается особая любовь к проявлениям веселости, беззаботности, дурашливости. Летом 1855 г. Дружинин, Боткин и Григорович съезжаются у Тургенева в Спасском. Прошло ровно десять лет с того знаменитого лета, когда в подмосковном Соколове, на даче Герцена, собрались «люди сороковых годов» (Грановский, Кетчер, Корш и др.) и выясняли свое миросозерцание. Теперь — нечто совсем другое: «У меня гостили Григорович, Дружинин и Боткин (пишет Тургенев Полонскому). Мы время проводили очень весело, разыграли на домашнем театре глупейший фарс собственного изобрете­ния — и пр., и пр.»[289] Дружинин, вернувшись домой, собирается описать всю эту поездку в своем фельетоне и спрашивает разрешения. Тургенев отвечает: «Что касается вашего плана путешествия, то, разумеется, я совершенно согласен — и отдаюсь в ваше распоряжение, — но не примет ли публика все эти разоблачения несколько странно и криво?»[290] Боткин серьезно смутился таким игривым проектом своего приятеля — Дружинин упустил из виду, что у Боткина есть вторая и очень важная профессия, что его имя ему в некотором смысле «дороже стоит», чем Тур­геневу: «А я должен просить у вас прощения, — пишет Боткин Дружинину 6 авгу­ста 1855 г., — видите, — во многих и многих отношениях для меня очень неловко, если мое имя явится в ваших фельетонах в Спб. Ведомостях, неловко по моему положению главы торгового дома в Москве. Обдумав это со всех сторон, я решил­ся просить вас не печатать моего имени; обозначьте его одною буквою или поставь­те вместо него какое-нибудь вымышленное имя. А то, находясь в значительных торговых делах, — я должен держать в строгости свое имя, в противном случае — это может произвести бурное впечатление на тот класс, с которым я связан по поло­жению моему. Вы поймите меня и ради бога оцените мои причины и не сердитесь на меня»[291].