Работы о Льве Толстом — страница 76 из 310

Спасском): «Ах, да! чуть-было не забыл... Григорович! je fais amende honorable... Я имел неоднократно несчастье заступаться перед вами за пахнущего клопами — (иначе я его теперь не называю) — примите мое раскаяние — и клятву —отныне преследовать, презирать и уничтожать его всеми дозволенными и в особенности недозволенными средствами!.. Я прочел его отвратительную книгу, эту поганую мертвечину, которую Современник не усты­дился разбирать серьезно... Raca! Raca! Raca! — Вы знаете, что ужаснее этого ев­рейского проклятия нет ничего на свете»[301]. Правда, «клятва» осталась на бумаге, а «еврейское проклятье» оказалось не столь ужасным; прошел год — и Тургенев пишеттомуже Дружинину (30 октября 1856 г.): «Выдумаете, что пора уже возводить стены здания; я полагаю, что еще предстоит рыть фундамент. То же самое могу я сказать о статьях Чернышевского. — Я досадую на него за его сухость и черствый вкус — а также и за его нецеремонное обращение с живыми людьми...; но "мерт­вечины" я в нем не нахожу — напротив; я чувствую в нем струю живую, хотя и не ту, которую вы желали бы встретить в критике. — Он плохо понимает поэзию; знаете ли, это еще не великая беда; критик не делает поэтов и не убивает их; но он понимает — как это выразить? — потребности действительной современной жиз­ни — и в нем это не есть проявление расстройства печени, как говорил некогда милейший Григорович, — а самый корень всего его существования. Впрочем, до­вольно об этом; я почитаю Чернышевского полезным; время покажет, был ли я прав. — Притом в «противовесие» ему — будете вы и ваш журнал; оттого-то я ему заранее радуюсь; вы помните, что я, поклонник и малейший последователь Гоголя, толковал вам когда-то о необходимости возвращения Пушкинского элемента в противовесие Гоголевскому. — Стремление к беспристрастию и к истине всецелой есть одно из немногих добрых качеств, за которые я благодарен природе, давшей мне их»[302]. Это, отчасти дипломатическое, отчасти «эклектическое», письмо дока­зывает только, что за границей (письмо написано из Парижа) Тургенев быстро охладевал и приходил в «добродушное» состояние, при котором самое «противо­весие» превращалось для него в равновесие.

Возможно, что некоторую роль в этом неожиданном повороте от «еврейского проклятья» к русскому благодушию сыграло то, что Чернышевский в письмах к

Некрасову 1856 г. отзывался о Тургеневе с глубоким уважением и даже восторгом (о чем Некрасов сообщал ему). Некрасов, со своей стороны, восторженно отзыва­ется о Чернышевском в письмах к Тургеневу: «Чернышевский просто молодец, помяни мое слово, что это будущий русский журналист, почище меня, грешного, и т. п.» (7 декабря 1856 г.)[303]. История всех этих отношений и самый их смысл на­столько сложны, что требуют специального исследования — я здесь останавливаюсь только на тех моментах, которые помогут уяснить поведение Толстого в «Совре­меннике».

Рецензия Чернышевского больше всего возмутила, по-видимому, Григорови­ча — недаром именно к нему обращено восклицание Тургенева: «Ах, да! чуть было не забыл... Григорович! je fais amende honorable...» Очевидно, друзья, собравшись в Спасском, не только веселились и сочиняли «глупейший фарс», но занимались и более серьезными делами — толковали о «Современнике» и обсуждали вопрос о Чернышевском. Тут-то Григорович, вероятно, и пустил вход прозвище — «клопо- воняющий господин». Но этим дело не ограничилось. В то время как Тургенев, после отъезда друзей, взялся за своего «Рудина», оказавшегося, в конце концов, не то апофеозом, не то пасквилем на Бакунина, Григорович написал явный пасквиль на Чернышевского, который, под названием «Школа гостеприимства», появился в «Библиотеке для чтения» (1855. № 9) — очевидно, с ведома и с одобрения Дру­жинина. Пасквиль этот был переделкой того самого «глупейшего фарса», который они придумали и разыграли в Спасском[304].

Некий помещик, Авенир Васильевич Лутовицын[305], проводивший лето всегда на даче под Петербургом, решает, наконец, поехать в свою деревню. По легкомыс­лию он приглашает навестить его в его деревенском «chateau de plaisance» всех своих приятелей и знакомых. Лутовицын с семьей приезжает в деревню — и впа­дает в отчаяние: его «chateau» в полном запустении, все запущено, развалено, на скотном дворе ни одной курицы, ни одной индейки, дома нет даже водки — а приятели вот-вот могут приехать. Жена набрасывается на него и называет «пустым человеком», а он все прислушивается — не звенят ли колокольчики по дороге: «Куда я их дену? всего вот одна эта комната... я никак не мог предполагать, чтобы впе­чатления детства были так обманчивы... Мне казалось, было, по крайней мере, десять комнат... И ведь дергала же нелегкая так упрашивать! и кого еще? кого? Добро бы пригласить одних коротких, а то звал просто всякого встречного-попе­речного... сам теперь удивляюсь себе... этакой, право, мерзейший характер!.. Из всего этого выйдет только то, что я буду осрамлен, опозорен на весь Петербург... самая будущность моя пострадать может, вся жизнь скомпрометирована... О, боже мой, боже мой!..» Гости появляются один за другим — фарс начинается. Спер­ва — некий Щепетильников, которого хозяева угощают яичницей из гнилых яиц, потом — Бодасов, затем — Чернушкин, который, в противоположность другим, описан автором во всех подробностях: «Нимало не разделяя к нему ненависти Бодасова, я должен однако ж сказать, что наружность его была не совсем приятная. Одет он был довольно хорошо, слишком даже хорошо для дороги; но что такое одежда, когда главное дело — в человеке, в его нравственных качествах. Нравст­венные качества Чернушкина отпечатывались на лице его: ясно, что эти узенькие бледные губы, приплюснутое и как бы скомканное лицо, покрытое веснушками, рыжие, жесткие волосы, взбитые на левом виске, — ясно, что это все не могло принадлежать доброму человеку; но во всем этом проглядывала еще какая-то наглая самоуверенность, которая не столько светилась в его кротовых глазах, смотревших как-то вбок, сколько обозначалась в общем выражении его физионо­мии. Наружность его так поражала своею ядовитостью, что, основываясь на ней только, один редактор пригласил его писать критику в своем журнале; редактор особенно также рассчитывал на то, что Чернушкин страдал болью в печени[306] и подвержен был желчным припадкам; но расчеты редактора оказались неоснова­тельными; после первого же опыта Чернушкин обнаружился совершенно бездар­ным, и ему отказали наотрез; этим и кончилось его поприще; из журнального мира он вынес только название "господина, пахнущего пережженным ромом" — и это совершенно несправедливо, потому что, по бедности своей, Чернушкин ничего не пил, кроме воды». Цель приезда Чернушкина к Лутовицыну «заключалась единственно в том, чтобы дышать свежим воздухом, не платя за дачу, даром спать и, особенно, даром есть; ибо Чернушкин был именно из тех людей, падких на даровые обеды, которые готовы завтракать с тенью Гамлета, обедать с привиде­нием Банко и ужинать со статуею Командора, если б только эти почтенные мужи сделали им честь пригласить их».

Этим дело не ограничивается — Григорович мстит за статью и потому к общей характеристике прибавляет специальную. За обедом Чернушкин рассказывает анекдотцы из журнального мира: «В этих анекдотах Чернушкин ясно высказал свое презрение к литературе вообще и литераторам в особенности, припомнив тут же (мысленно, разумеется) кой-какие щелчки, полученные им в свое время от разных литераторов; он объявил наотрез, что не признает ни одного из них, потому что ни в одном не нашел серьезных дельных заложений; пораженный отсутствием этих заложений в литераторах, он написал статью о необходимости серьезных заложений в беллетристических писателях; но литераторы, по легкости ума своего, ничего не поняли, и, вместо пользы, статья принесла тот результат, что литераторы стали его бояться и даже бледнеть в его присутствии; стоило только показаться ему куда- нибудь, где находились литераторы, они мгновенно от него убегали. Он в самом деле казался таким храбрым в эту минуту, что присутствующие легко могли ему поверить. О литературе собственно выразился он еще презрительнее; Чернушкин, которому следовало бы лучше называться Рыжуткиным, начал, сказав: "вряд ли даже стоит говорить о ней" (никто между тем не просил его начинать), и кончил, сравнив очень остроумно литературу с чашкою кофе после обеда».

Как видно из этих цитат, ненависть к Чернышевскому приняла у Григоровича самый лютый характер — характер физиологического отвращения. В трактовке Григоровича Чернышевский уже не только «сухой» или «черствый», как его назы­вали многие, но и бездарный, и пошлый, и наглый и т. д. Атмосфера сгущается до последней степени. Из «дружеского» литературного кружка, объединенного высо­кими стремлениями, редакция «Современника» превращается в сборище ненави­дящих друг друга, точно делящих наследство «родственников». Развиваются сплет- ничество, хитрость, обман, коварство, измена, лесть. Некрасов мечется и боится за «Современник», Чернышевский выжидает и наблюдает. Он действует осторож­но — как человек понимающий, что эта «склока» — результат разложения, а не серьезная борьба партий. В письмах 1856 г. к Некрасову он совсем не тот, каким можно себе его представить по отзывам врагов. 5 ноября 1856 г. он пишет Некра­сову (в связи с изданием стихотворений): «Не думайте, что я увлекаюсь в этом суждении вашею тенденциею, — тенденция может быть хороша, а талант слаб, я это знаю не хуже других, — притом же я вовсе не исключительный поклонник тенден­ции, — это так кажется только потому, что я человек крайних мнений и нахожу иногда нужным защищать их против людей, не имеющих ровно никакого образа мыслей. Но я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жиз­ни — потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истин­ная радость для каждого из нас. Это я знаю по опыту, знаю лучше других. Убежде­ния занимают наш ум только тогда, когда отдыхает сердце от своего горя или радости. Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы — не от мировых вопросов люди топятся, стреляют­ся, делаются пьяницами, — я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие права, как и поэзия мысли, — лично для меня первая привлекательнее последней, и потому, например, лично на меня ваши пьесы без тенденции производят силь­нейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею. "Когда из мрака заблужденья... Давно отвергнутый тобою... Я посетил твое кладбище... Ах, ты страсть роковая, бесплодная..." и т. п. буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сде­лать никакая тенденция. Я пустился в откровенности, — но только затем, чтобы сказать вам, что я смотрю (лично я) на поэзию вовсе не исключительно с полити­ческой точки зрения. Напротив, — политика только насильно врывается в мое сердце, которое живет вовсе не ею или, по крайней мере, хотело бы жить не ею... Не думайте, что мне легко или приятно признать ваше превосходство над другими поэтами, — я старовер, по влечению моей натуры, и признаю новое только выну­ждаемый решительною невозможностью отрицать его. Я люблю Пушкина, еще больше Кольцова, — мне вовсе нет особенной приятности думать: "поэты, которые доставили мне столько часов восторга, превзойдены" — но что ж делать? Нельзя же отрицать истины только потому, что она лично не совсем приятна. Словом, я чужд в