Приехав в Петербург, Толстой, как «герой Севастопольской обороны», встретил восторженный прием не только среди литераторов, но и в высших сферах. «По способностям литератор, по рождению аристократ» — он начинает заново вести свой двойной образ жизни, удивляя своим поведением даже таких привычных эпикурейцев, как Дружинин. Он и здесь — тот же «баши-бузук». Петербургская жизнь и «Современник» для него — тот же Севастополь и четвертый бастион.
Литераторы встретили Толстого не только как «героя», но и как долгожданного «преемника Гоголя» — как несомненный «новый талант». Они принялись наперерыв ухаживать за ним, и боясь и ревнуя. У них как будто появилась мысль, что с приездом этого артиллериста положение в «Современнике» должно измениться — явилась новая сила, не только талант, но и граф. При всей своей «демократичности», которая возмущала Фета, они все же ненавидели Чернышевского как представителя вступающих в литературу «разночинцев» и втайне, быть может, надеялись, что Толстой, как человек независимый и новый, ликвидирует несносное положение в редакции и вернет власть тем, кто ее заслужил. Их ожидало, однако, разочарование — и с совершенно неожиданной стороны: Толстой оказался офицером и «аристократом» в такой степени, что они, интеллигенты, склонные к либерализму, ахнули.
Разобравшись в положении вещей и увидев, что творится в недрах «Современника», Толстой открыл артиллерийский огонь — но сначала не против Чернышевского, а против дворян-интеллигентов, и прежде всего против Тургенева с его «стремлением к беспристрастию и к истине всецелой». Эта черта Тургенева, которую он считал одним из немногих своих добрых качеств и за дарование которой благодарил природу, возбуждала негодование у людей иного темперамента и оценивалась ими как «дряблость». Время было такое, что от людей требовали определенной позиции: борьба шла не только за «убеждения», но и за власть, за влияние, за «местечко на солнце», как выразился Дружинин. Нужно было искать себе новую опору — укрепляться, готовиться к борьбе не на жизнь, а на смерть, собираться в наступление и подготовлять оборону. Для этого требовалось большое напряжение духовных сил, большая решительность и даже суровость, а в Тургеневе была только «душевность», податливость во все стороны. У него была своя «опора», свое «местечко», но не связанное ни с какими принципами, ни с какой позицией, — Париж, куда он удалялся всякий раз, как только борьба «противовесий» слишком давала себя чувствовать. Поэтому такие напряженно-принципиальные и суровые люди, как Хомяков или Константин Аксаков, не могли, при всем желании, сойтись с Тургеневым и, признавая в нем наличие литературного таланта, презирали его. Очень характерен, например, портрет Тургенева, нарисованный сестрою Константина, В. С. Аксаковой, в ее дневнике (25 января 1855 г.) и внушенный ей, конечно, братом: «Тургенев — огромного роста, с высокими плечами, с огромной головой, чертами чрезвычайно крупными, волосы почти седые, хотя ему еще только 35 лет. Вероятно, многие его находят даже красивым, но выражение лица его, особенно глаз, бывает иногда так противно, что с удовольствием можно остановиться на лице отца Гильфердинга. Тургенев мне решительно не понравился, сделал на меня неприятное впечатление. Я с вниманием всматривалась в него и прислушивалась к его словам, и вот что могу сказать. Это человек, кроме того, что не имеющий понятия ни о какой вере, кроме того, что проводил всю жизнь безнравственно и которого понятия загрязнились от такой жизни, это — человек, способный только испытывать физические ощущения; все его впечатления проходят через нервы, духовной стороны предмета он не в состоянии ни понять, ни почувствовать. Духовной, я не говорю в смысле веры, но человек, даже не верующий, или магометанин, способен оторваться на время от земных и материальных впечатлений, иной в области мысли, другой под впечатлением изящной красоты в искусстве. Но у Тургенева мысль есть плод его чисто земных ощущений, а о поэзии он сам выразился, что стихи производят на него физическое впечатление, и он, кажется, по тому судит, хороши ли они или нет; и когда он их читает с особенным жаром и одушевлением, этот жар именно передает какое-то внутреннее физическое раздражение, и красоты чистой поэзии, уже нечисты, выходят из его уст. У него есть какие-то стремления к чему-то более деликатному, к какой-то душевности, но не духовному; он весь — человек впечатлений, ощущений, человек, в котором нет даже языческой силы и возвышенности души, какая-то дряблость душевная, как и телесная, несмотря на его огромную фигуру»[312].
Как ни «партиен» и как ни преувеличен, по-женски, этот портрет, в нем схвачено что-то верное. Можно себе представить, как этот «душевный» человек должен был подействовать на Толстого, только что покинувшего Севастополь, огрубевшего, как он сам замечал, в военном обществе, «трудного», «тяжелого», пристально наблюдающего и экспериментирующего, подвергающего и себя и других безжалостной пытке анализом. Прошло немного времени — и Тургенев становится его жертвой. Толстой преследует его «убеждения», не дает ему проходу, дразнит и издевается. В редакции «Современника» — шум и крик. Толстой громит литераторов- дворян за их политические убеждения, а затем, точно для демонстрации, едет кутить к цыганам и играть в карты. «Вот все время так, — говорил с усмешкой Тургенев [Фету]. — Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой»[313]. У Фета есть также и описание одного из вечеров у Некрасова, «в нашем холостом литературном кругу», когда Толстой дразнил Тургенева: «— Я не могу признать, — говорил Толстой, — чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: "пока я жив, никто сюда не войдет". Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать суетность ваших мыслей и называете это убеждением. — Зачем же вы к нам ходите? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. — Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б-й Б-й! — Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! и праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения»[314]. Спор был, как припоминает Фет, именно о политических убеждениях, и, как видно из реплик, собственно не о самом содержании этих убеждений, а о том, что называть убеждением и есть ли у Тургенева и его приятелей по журналу действительные убеждения — характернейший для Толстого спор. Фет прибавляет: «По всему, слышанному мною в нашем кружке, полагаю, что Толстой был прав, и что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои желания».
Наткнувшись на либералов, Толстой оказывается жестоким реакционером, но не потому, что таковы, действительно, его «убеждения», а потому, что ему важно доказать и себе и им, что у них нет никаких убеждений, что они лицемерят, — характерный для Толстого нигилизм. Он живет «инстинктом» и презирает самую природу «убеждения», как чего-то, изобретенного интеллигентами для того, чтобы было о чем говорить. Он знает только «правила», которые выводит не из «убеждений», а из морального инстинкта, не меняющегося и не разрушающегося от того, что «правила» не исполняются. Толстой сам заметил это и записал в дневнике 11 июня 1855 г.: «Смешно 15-ти лет начавши писать правила, около 30 все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному, а все почему-то верится и хочется».
Григорович, только недавно написавший свой пасквиль на Чернышевского и заключивший союз с Дружининым и Тургеневым против этой «змеи», теперь в восторге от этих скандалов. Захлебываясь и со слезами на глазах, он рассказывает Фету: «Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: "не могу больше! у меня бронхит!" и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. — "Бронхит, — ворчит Толстой вослед, — бронхит — воображаемая болезнь. Бронхит — это металл!" Конечно, у хозяина-Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует капитальную опору "Современника", и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьянном диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: "голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!" — Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — нечего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»[315]
Самые темы этих споров и столкновений ясны уже из приведенных цитат, но вполне уясняются они из важного комментария, который дает Фет: «Хотя во время, о котором я говорю, вся художественно-литературная сила сосредоточивалась в дворянских руках, но умственный и материальный труд издательства давно поступил в руки разночинцев, даже и там, где, как, например, у Некрасова и Дружинина, журналом заправляет сам издатель. Мы уже видели, как при тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечений до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий неизломанный инстинкт Льва Толстого так возмущался». Если кто-нибудь не поверит Фету, должен будет поверить Некрасову. Скоро после своего восторженного отзыва о Толстом, 7 февраля 1856 г., Некрасов пишет Боткину: «Вернулся Толстой[316] и порадовал меня: уж он написал рассказ[317] и отдает его мне на третью книжку. Это с его стороны так мило, что я и не ожидал. Но какую, брат, чушь нес он у меня вчера за обедом! Чёрт знает, что у него в голове! Он говорит много тупоумного и даже гадкого. Жаль, если эти следы барского и офицерского влияния не переменятся в нем. Пропадет отличный талант! А что он говорил собственно, то можешь все найти в Северной пчеле»[318].