Работы о Льве Толстом — страница 83 из 310

от себя, по мастерскому выражению Брюллова, и эта рисовка от себя происходила от того, что из художников никто не изучал натуры, а бродил в сумерках своего сокровенного самосознания... С появлением «Рубки леса» слава образцового военного рассказ­чика окончательно утвердилась за графом Толстым, в то же самое время печатавшим свои «Очерки Севастополя». Сильный талант, наблюдатель и мастер, истинный воин по службе и призванию, — сказались читателю самому недальновидному... И когда осада кончилась, и когда автор «Рубки леса» вернулся к нам не только целый и здоровый, но еще с «Севастополем в августе», он был встречен в Москве и Петер­бурге как один из первых русских писателей и чуть ли не единственный знаток поэзии военного быта»[339]. Здесь столько приветствий и комплиментов, что статья сбивается почти на тон рекламы — так восторженно был принят Толстой даже столь солидными литераторами, каков Дружинин. Интересно, что Чернышевский в сво­ей статье того же времени, как будто нарочно, совершенно оставляет в стороне то, о чем так распространяется Дружинин — что Толстой военный, что он сам герой Севастополя и пр. Но о статье Чернышевского нужно будет сказать ниже.

Толстого рвут на части: обсуждают каждый его шаг, спорят и ссорятся из-за него, требуют от него материала, ухаживают, стараются «удержать», льстят, воспи­тывают и т. д. А между тем Толстой, покончив с Севастополем, еще не знает, что ему делать дальше и о чем писать. Вот он — уже литератор, свободный от военной службы, которая так тяготила его в последнее время, но что значит «быть литера­тором»? Он кутит вместе с другими и сильнее других, играет в «китайский биллиард» и, как всегда, проигрывает большие деньги, обедает с писателями, спорит о Шек­спире и Жорж-Санд, посещает славянофилов, говорит о крестьянском вопросе. Но «журнальным писакой» он сделаться не хочет, а как сделаться настоящим пи­сателем?

Пока он заканчивает раньше начатые вещи и быстро пишет новые, распределяя их по всем трем журналам — чтобы никого не обидеть: «Современник», «Библио­тека для чтения» и «Отечественные записки». Так явились: «Утро помещика» («Отечественные записки». № 12), «Встреча в отряде с московским знакомым» («Библиотека для чтения». 1856. № 12) и «Юность» («Современник». 1857. № 1). Кроме того, в феврале 1856 г. он пишет «Метель» («Современник». 1856. № 3), а в апреле — «Два гусара» («Современник». 1856. № 5).

Замысел «Метели» — не новый: в январе 1854 г. Толстой проплутал целую ночь в степи — «и мне пришла мысль написать рассказ Метель», записано в дневнике.

По материалу эта вещь возвращает нас к «Детству» (воспоминания), по методу — к «Истории вчерашнего дня». Метель служит здесь развернутой мотивировкой для того, чтобы переплести факты действительности с сонными видениями. Весь рас­сказ строится на обостренном восприятии деталей, — проходящих в двух планах. Дружинин сопоставляет его, между прочим, с некоторыми страницами «Записок охотника» и со стихотворениями Фета: «Но ни Фет, ни Тургенев не давали своим вещам того размера, который придан "Метели". Их прекрасные опыты выигрыва­ли от своей краткости, ибо в вещах, преисполненных тонкого поэтического инте­реса, одна страница, не достигающая цели, предположенной автором, есть пятно на всем произведении... С прозой, вроде "Метели", ее автор должен обращаться как с стихотворением, и причина тому весьма понятна»[340]. Сравнение «Метели» со стихотворением интересно тем, что им схвачена особенность ее конструкции, ее «сюжета», в основе своей орнаментального: простая канва расшита узором, который интересен именно сплетением подробностей, а не фабулой. Сюжет строится по аналогии с законами стихового сюжета — не на главных для прозы элементах, а на второстепенных. Толстой здесь доводит до предела то, что в других его вещах яв­лялось как эпизод. Получается нечто похожее на фугу, сплетающую две самостоя­тельные темы, которые можно слушать и вместе, и отдельно. Употребляя совре­менные термины, можно сказать, что здесь Толстой впервые ясно вступал на путь «линеарного» письма, при котором каждый элемент является одновременно и связанным и самостоятельным. При таком построении мотивировка освобожда­ется и становится одной из тем (дорога), «подробности» получают особый и очень значительный смысл, конструкция складывается не по законам фабульной новел­лы, а иначе. Сюжет получается из самого тематического узора.

Не удивительно, что такая «линеарная» вещь показалась растянутой, утоми­тельной, перегруженной подробностями. Дружинин пишет: «Начало вьюги, опи­сание обоза, сон, наконец рассвет и прибытие на станцию — все это способно привести в сумасшедший восторг всякого читателя, чующего поэзию; но, к сожа­лению, это одни слабосвязанные эпизоды, между которыми сам автор часто вы­казывает свое собственное утомление. Во всем рассказе есть подробности ненуж­ные... Он иногда бьет дальше своей цели и ошибается не вследствие бедности, а вследствие обилия подробностей. Его собственные впечатления не смутны и не сбивчивы, но часто чересчур изобильны, во вред общему ходу рассказа. Описание лошадей с их спинами, физиономиями, кисточками на сбруе, колокольчиками, изображение извозчиков со всеми частями их наряда, совершенно верны, но местами излишни».

«Метель» есть, в сущности, вещь архаистическая, возрождающая, хотя и в новой функции, старинный «описательный» род. В этом смысле она может быть соотне­сена не столько с тургеневскими страницами, сколько со страницами Аксакова, тоже, конечно, архаиста. Любопытно, что Аксаков обратил внимание именно на «Метель» Толстого и писал 12 марта 1856 г. Тургеневу: «Скажите, пожалуйста, графу Толстому, что "Метель" — превосходный рассказ. Я могу об этом судить лучше многих: не один раз испытал я ужас зимних буранов и однажды потому только остался жив, что попал на стог сена и в нем ночевал. Скажите ему, что по­дробностей слишком много; однообразие их несколько утомительно»[341].

К 1856 г. у Толстого наметилось уже несколько литературных линий, которые он может то комбинировать, то выделять. Их можно довольно точно перечислить: линия мемуарная, линия «военная», линия «догматическая» или нравоучительная («Роман русского помещика»), линия «семейная». До сих пор они выступали более или менее раздельно — теперь наступает момент, когда надо начать их сплетать, подготовляя, таким образом, переход к большой форме. Опыт «линеарной» или фугообразной конструкции, предпринятый Толстым в «Метели», свидетельствует о том, что такого рода переход, действительно, намечен. Еще яснее свидетельству­ет об этом появление «Двух гусаров».

Дружинин пишет: «В "Двух гусарах" просто и почти жестко передаются собы­тия, из которых легко сделать два романа». И действительно — здесь две как буд­то самостоятельных истории, два разных сюжета, связанные, на первый взгляд, совершенно внешне: эпизод с отцом и эпизод с сыном. Первоначальное название повести и было — «Отец и сын». Если в «Метели» мотивировка оказалась само­стоятельной темой, то здесь она использована как «идея» и вынесена за скоб­ки — повесть сама по себе освобождена от всякой мотивировки и подана прими­тивно, как простое сопоставление, сравнение, параллелизм. Здесь есть нечто от притчи — тем более, что сопоставление сделано с определенной тенденцией. Ес­тественно, что такого рода «форма» или жанр потребовал опять появления «авто­ра» — как это было во втором севастопольском очерке. Перед нами — особая ин­тродукция, замечательная по своему стилю и строению. Это один обширный период, но написанный уже не проповедническим тоном, а тоном повествователя- мемуариста. «Мемуарная» линия Толстого должна была, в конце концов, привес­ти его к истории — хотя бы не с целью восстановления той или другой эпохи, а для того, чтобы дать ход самому стилю. Первый шаг к этому и сделан в «Двух гусарах»: «В 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов- женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена, когда» и т. д. К этой интродукции, окрашенной тоном иронии, Толстой пришел через Гоголя и Теккерея, о которых именно в 1856 г. он и записал в своей книжке: «Теккерей и Гоголь верны, злы, художественны, но нелюбезны». Толчок для такого рода интродукции он мог найти в разных романах Теккерея — ме­жду прочим в начале «Ньюкомов»: «Было время, когда солнце светило ярче, неже­ли светит с некоторых пор в этой последней половине девятнадцатого столетия, когда жилось несравненно бойчее и приятнее, когда трактирные вина казались превосходными, а трактирные яства — верхом кулинарного искусства; когда чтение романов доставляло неизреченные наслаждения, а тот день, когда выходила книж­ка толстого ежемесячного журнала, считался праздничным и ожидался с великим нетерпением... Тогдашние женщины были в тысячу раз красивее нынешних, а уж театральные гурии в особенности: эти волшебные существа отличались такою сверхъестественной прелестью, что стоило только раз взглянуть на них, и уж серд­це начинало усиленно биться, а для того чтобы взглянуть во второй раз, люди не ленились в течение получаса проталкиваться до входа в партер. В те дни портные сами приходили на дом к человеку и трудились ослеплять его новыми картинками с изображением пестрых жилетов» и т. д.

Как и в Севастопольском очерке, интродукция эта откликается дальше — при переходе от первой части ко второй: «Прошло лет двадцать. Много воды утекло с тех пор, много людей умерло, много родилось, много выросло и состарилось, еще более родилось и умерло мыслей; много прекрасного и много дурного старого погибло, много прекрасного, молодого выросло, и еще больше недоросшего, урод­ливого, молодого появилось на свет божий». Как и начало — это написано в тоне скорее статьи, чем повести: авторский голос, как и в Севастопольском очерке, звучит сам по себе, отдельно и независимо от героев. Возможно даже, что построе­ние этого перехода ко второй части явилось у Толстого реминисценцией из статьи Б. Алмазова 1851 г., в которой читаем: «Много воды утекло с тех пор; много совер­шилось великих событий в области литературы, науки и художества; много явилось новых знаменитостей; много затмилось старых; много поблекло и облетело лавро­вых венков, много терновых обратилось в лавровые и обратно»[342]. Эта характерная конструкция, дающая очень определенный тон авторскому голосу, пригодилась Толстому, все время размышлявшему о формах повествования.