Работы о Льве Толстом — страница 84 из 310

Я уже говорил в первой части о многослойности толстовских построений — о том, что смыслы его вещей и отдельных кусков существуют только в сопоставлениях. «Два гусара» дают резкий, даже несколько утрированный пример — даже не сопоставления, а почти геометрического наложения. У иного автора не было бы никакой интродук­ции, и рассказ кончался бы отъездом первого гусара из города К. Никто бы не по­требовал продолжения, прочитав заключительную сценку первой части: «Граф вско­чил в сани, крикнул на ямщика и, уже не останавливаясь и даже не вспоминая о Лухнове, ни о вдовушке, ни о Стешке, а только думая о том, что его ожидало в Мо­скве, выехал навсегда из города К.» Получилась бы замкнутая новелла, по жанру своему несколько напоминающая новеллы тридцатых годов. Для Толстого это не­возможно. Ему нужно, чтобы вещь имела особый смысл — поверх лиц и эпизодов; ему нужны сопоставления или противопоставления, ему нужно, чтобы один эпизод выступал на фоне другого. Вместо прежней циклизации новелл («Повесть Белкина») мы имеем здесь их наложение — как переход к большой форме нового стиля. И вот — почти каждому этюду первой новеллы Толстой противопоставляет аналогичный по ситуации, но противоположный по характеру эпизод во второй новелле.

Естественно, что внимание критиков и читателей направилось именно на со­поставление и сравнение двух фигур — отца и сына, и на отыскание скрытого смысла всей вещи. В. Боткин пишет Некрасову 15 мая 1856 г.: «Я прочел "Двух гусар" с редким удовольствием. Какая свежесть и сочность колорита; но твердостью рисунка отличается только старый гусар и вообще первая половина повести. Во второй половине есть страницы удивительные, например преферанс со старухою и ее замешательство, — ночь Лизы перед прудом и луною (сцена, исполненная совершеннейшею поэзией); — но рисунки молодого гусара и особенно Лизы не­сколько смутны и не имеют определенной и живой индивидуальности; черты их как-то общи, особенно черты Лизы. Старый гусар — полный тип, — но молодой и Лиза далеки от типов»[343]. Толстой сам записал 16 мая: «пришел Фет и Трусон. По­следний прелестно сказал, что второй гусар писан без любви». Этим Толстой сам признает, что второй гусар написан у него по-теккереевски, тогда как первый — не­сколько по-диккенсовски. Английский биограф Толстого, Aylmer Maude, находит в «Двух гусарах» сходство с вещами Чарльза Ливера (Lever)[344]. Во всяком случае в **

этой вещи проглядывает, несомненно, английская ориентация Толстого, усилив­шаяся, вероятно, под влиянием Дружинина, именно в эти годы пропагандировав­шего английскую литературу. Именно в 1856 г. Дружинин особенно выдвигает Теккерея и пишет специальную статью о его «Ньюкомах». То, что Дружинин писал о Теккерее, должно было очень заинтересовать Толстого: «Всякий эффект, всякое ухищрение, всякая речь для красоты слова противны его природе, по преимущест­ву честной и непреклонной. Подобно Карлейлю, с которым Теккерей сходствует по манере, наш романист ненавидит формулы, авторитеты, предрассудки, литера­турные фокусы. У него нет подготовки, нет эффектов самых дозволенных, нет изысканной картинности, нет даже того, что, по понятиям русских ценителей изящного, составляет похвальную художественность в писателе. Оттого Теккерей любезен не всякому читателю, не всякому даже критику. У него солнце не будет никогда садиться для украшения трогательной сцены; луна никак не появится на горизонте во время свидания влюбленных; ручей не станет журчать, когда он нужен для художественной сцены; его герои не станут говорить лирических тирад, так любимых самыми безукоризненными повествованиями... Теккерей гибелен мно­гим новым и прекрасным повествователям; после его романа их сочинения всегда имеют вид раскрашенной литографии»[345]. Помимо всего, самое появление моти­вировки родством, при помощи которой Толстой связывает две части своей по­вести и которая развернется потом, в «Войне и мире», в целую сложную систему семейных и родственных связей, роднит его вещи именно с английскими рома­нами — особенно с хрониками Теккерея вроде его «Ньюкомов».

Но откуда явилась ирония, получившая во второй части «Двух гусаров» харак­тер своего рода пасквиля на новое поколение? Недаром Дружинин говорит, что ему случалось слышать жалобы «на предубеждения графа Толстого в пользу ста­рого времени», предубеждение, будто бы высказавшееся в «Двух гусарах». Если принять во внимание все то, с чем встретился Толстой в редакции «Современни­ка», — все эти разговоры о «сухом», «черством» молодом поколении, то вряд ли ошибочным будет предположение, что «Два гусара» написаны с некоторой зло­бодневной тенденцией и скрывают в себе отклики той бурной полемики, в кото­рой Толстой принял близкое участие. Сама тема повести — противопоставление двух поколений — родилась, как я думаю, в этой атмосфере ссор и борьбы. Толстой как архаист, как человек, сопротивляющийся «Современнику» и «современности», нарочно берет, для противопоставления, эпоху 1800-х годов. Вопрос о «разночин­цах» сам по себе — в том виде, как он беспокоил Дружинина, Тургенева или Гри­горовича, Толстому не важен, потому что он человек «инстинкта», а не «убежде­ния»; ему гораздо важнее общий дух эпохи, каким он ему представляется, — вот этот-то «дух», проникнутый «злобой», о которой он писал Некрасову, эта эпоха всяческих «вопросов», над которыми он иронизирует в первой главе декабристов, все это ему чуждо и неприятно, всему этому он противопоставляет «те наивные времена», времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда и т. д. Недаром Толстой занял в этой «интеллигентской» среде особую позицию, сделав ее даже позой и придав ей несколько вызывающий характер, — позицию «наивности», «дикости». Он удивляет своими выходками всех — и Дружинина, и Тургенева, и Некрасова, и Чернышевского. Дружинин называет его «баши-бузуком», Некрасов считает, что в вопросе о направлении «он мало понимает толку», Чернышевский говорит, что он по своим понятиям «дикий человек» и т. д. Но зато каждый ста­рается подействовать на него в своем духе, перетянуть его на свою сторону, вос­питать в своем направлении, «получить над ним некоторую власть», как выража­ется Чернышевский.

С вопросом о поколениях неразрывно связан в это время вопрос, о котором говорилось выше — вопрос о Пушкине и Гоголе. «Два гусара» скрывают в себе отклик и на это. Турбин-отец — не только человек пушкинской эпохи, описанной в интродукции (которая, кстати сказать, несколько архаизует эпоху двадцатых годов), но и типичный пушкинский герой, тогда как молодой Турбин, появление которого в К. точно датировано маем 1848 г., ругает слугу и говорит об отце почти так, как герои Гоголя. Можно сказать, что в «Двух гусарах» сделано сопоставление Дубровского с Хлестаковым — явно не в пользу второго. Это сопоставление про­скальзывает иногда почти цитатно. Молодой Турбин написан явно по следам Гоголя. Вот в «Иване Федоровиче Шпоньке» помещик Сторченко, приехав на постоялый двор, укладывается спать: «— Хорошенько, хорошенько перетряси сено! — говорил Григорий Григорьевич своему лакею... Эй, хлопче! Куда же ты, подлец? Поди сюда, поправь мне одеяло. Эй, хлопче, подмости под голову сена!., да поправь, подлец, хорошенько одеяло!» Из этой и других подобных гоголевских сцен смонтирована сцена в «Двух гусарах» — только в другом ракурсе и без гроте­скного освещения: «— Иоган!— крикнул он на камердинера, — опять бугор по середине сделал! Как ты не умеешь постелить хорошенько! — Иоган хотел попра­вить. — Нет, уж не надо теперь... А халат где? — продолжал он недовольным голо­сом. Слуга подал халат. Граф, прежде чем надевать его, посмотрел полу. — Так и есть, не вывел пятна. То есть можно ли хуже тебя служить! — прибавил он, выры­вая у него из рук халат и надевая его. — Ты, скажи, это нарочно делаешь?.. Чай готов?.. — Я не мог успевать, — отвечал Иоган. — Дурак!» И дальше по поводу рома: «Скотина!.. Ступай!.. Только ты один умеешь меня выводить из терпения». Харак­терен и разговор Турбина с товарищем об отце; Турбин ведет себя как столичный Анучкин: «Как-то всегда совестно за папашу покойного: всегда какая-нибудь ис­тория скандальная или долг какой-нибудь. От этого я теперь не могу встречать этих отцовских знакомых». В сценах игры в карты и ухаживания заЛизой Турбин ведет себя как Чичиков или Хлестаков — только облагороженный и лишенный гротеск­ности: «— А какое должно быть наслаждение, — сказал он, задумчиво вглядываясь в темные аллеи, — провести такую ночь в саду с существом, которое любишь». Это — прием Хлестакова, только поставленного на ноги, лишенного «легкости в мыслях». Никакой «фантастики», никакого фарса здесь уже нет — анекдот превра­щен в чисто-бытовой эпизод, расчета на смех нет. Развязку берет на себя товарищ Турбина Полозов: «— Граф Турбин! вы подлец! — крикнул Полозов и вскочил с постели».

Дружинин усиленно старается доказать и другим и самому Толстому, что он, Толстой, — «один из бессознательных (курсив мой. — Б. Э.) представителей той теории свободного творчества, которая одна кажется нам истинною теориею вся­кого искусства... Для него как будто не существовало прошлого; все мелкие греш­ки нашей словесности: ее общественный сантиментализм, ее робость перед новы­ми путями ее одностороннее стремление к отрицательному направлению, наконец, остатки старого дидактического педантизма, отнявшие столько силы у наших современных деятелей, — нимало ее отразились на таланте нового повествователя... Теперь для нас не может быть сомнения в дальнейшем направлении всей деятель­ности графа Толстого. Он навсегда останется независимым и свободным творцом своих произведений. Ему нечего бояться литературной рутины: он не будет писать сантиментальных диссертаций на современные темы, и, вместе с тем, не станет изображать какого-нибудь журчания ручейка, если его собственное настроение не повлечет его к журчащему ручью с непреодолимою силой»[346]. Позже, в 1861 г., Дружинин, говоря о романе Лоуренса «Гей Ливингстон» и защищая его от нападок критики, пишет: «И в целом и в мелочах новый писатель поперечил литературной рутине и литературным обычаям более законным, чем рутина. Политические по­нятия его принадлежали к разряду неистово-отсталых, с примесью небольшого числа мнений, достойных сумасбродного радикала. Уже одно это совмещение крайностей показывало авторскую юность». Здесь Дружинин говорит как будто не только о Лоуренсе, но и о Толстом, каким он явился после Севастополя. Дальше намек становится еще яснее: «Все это очень странно; но зато в романе есть что-то, говорящее про молодость и свежесть, про артистиче