Работы о Льве Толстом — страница 88 из 310

ики «готовы были на самые невыгодные условия освобождения, лишь бы развязаться с крепостным правом». Дворянство было напугано призраком крестьянской революции, новой пугачевщи­ны. Южные районы (Киевская, Полтавская губ.) уже поднимались, чтобы двинуть­ся в Крым, в «Таврию», где будто бы на горе сидел царь и раздавал крестьянам волю. «В одном случае в ответ на уверения предводителя дворянства Херсонской губ., что царь не издавал никакого манифеста и указа о переселении в Крым, он получил в ответ такую отповедь: "Да на что нам царь; пройдем в Крым, мы выберем себе коро­ля, — изберем себе атамана, и тогда увидите, что вы с нами сделаете,,>>.

Что Толстой был очень сильно напуган, свидетельствует не только письмо его к Блудову, но и выше цитированное письмо к Е. П. Ковалевскому (от 1 октября 1856 г.), в котором он пишет: «Планы мои об обязанных крестьянах не удались до сих пор, но я не теряю надежды и может быть сделаю-таки скоро почти так, как хотел. Не удалось главное от убеждения, откровенно распространенного в народе, что в коронацию, а теперь к новому году, будет свобода всем с землею и со всей землею. У нас главная беда не только дворяне, привыкшие с закрытыми дверями и по-французски говорить об освобождении, но правительство уже так секретничает, что народ ожидает осво­бождения, но на данных, которые он сам придумал. Имея самое смутное понятие о собственности земли и желая иметь ее, народ везде решил, что освобождение будет со всей землею. И это убеждение выросло сильно, и ежели будет резня с нашим кротким народом, то только вследствие этого незнания своих настоящих отношений к земле и помещику; а правительство секретничает изо всех сил и воображает, что это внутренняя политика, и ставит помещиков в положение людей заслоняющих, интериентирующих от народа милости свыше. И кончится тем, что нас перережут. Как я занялся делом в подробности и увидел его в приложении, мне совестно вспом­нить, что за гиль я говорил и слушал в Москве и Петербурге от всех умных людей об эмансипации. Когда-нибудь расскажу всем все и покажу журнал моих переговоров с сходкой. Вопрос стоит вовсе не так, как полагают умные: как решить лучше? (ведь мы хотим сделать лучше, чем во Франции и Англии), — а как решить скорее». Уже не рассуждая здесь о «пролетариате», Толстой просто называет «гилью» все теории «умных» и стоит на исключительно-практической точке зрения. Это и характерно для него — как для человека, враждебно относящегося ко всяким «убеждениям».

Через два года, когда первоначальный испуг прошел, Толстой делает запись в дневнике (19 июня 1858 г.): «Весь в хозяйстве. Сражение в полном разгаре. Мужи­ки пробуют, упираются. Грумонские пасмурны, но молчат. Я боюсь самого себя. Прежде незнакомое мне чувство мести начинает говорить во мне; и месть к миру. Боюсь несправедливости». «Грумонские» — это крестьяне того самого «Угрюмова», куда отец Толстого ссылал непослушных. Именно ко времени этой записи отно­сится, вероятно, эпизод, рассказанный М. П. Кулешовым по воспоминаниям крестьян. Толстой как-то раз заглянул в Угрюмово и, пораженный нищетой этого поселка, решил помочь, дав «угрюмовцам» земли в аренду. Спустя некоторое время он, проходя по лесу, услышал стук топоров и направился к просеке. «Угрю- мовцы безжалостно рубили его деревья и складывали на пошевни... Льва Нико­лаевича поразил недобросовестный поступок мужиков, и, ничего не сказав им, он скрылся в чаще леса... На следующее утро Лев Николаевич побывал в Угрюмове и, созвав мужиков, укоризненно сказал им: "Для вашего благополучия я вам делал больше, чем нужно. И вы не оправдали моего доверия. После этого ко мне нико­гда не обращайтесь за помощью" Возмущенный поступком угрюмовцев, Лев Николаевич всегда обходил это сельцо»[354].

К этому же лету 1858 г. относится и набросок «Лето в деревне», начало которо­го дает очень много для понимания позиции Толстого как помещика. Кстати, здесь сам Толстой называет себя «маленьким помещиком», что очень важно, — особен­но если принять во внимание, что у нас распространено мнение о Толстом (поро­жденное, очевидно, слишком быстрым умозаключением от величины его романов) как о крупном помещике. Толстой пишет: «Много все говорили о будущем осво­бождении крестьян, и я говорил не меньше других. Понятно, что этот вопрос за­нимает всех, в особенности же нас, маленьких помещиков, живавших в деревне, родившихся в деревне и любящих свой уголок. Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я, может быть, яснее увижу общие законы, необходимые для моего отечества, но я не буду до пристрастия любить его».

Подведем итоги всему этому экскурсу в область крестьянского вопроса. Здесь — узел многих сложных, неясных и, вместе с тем, очень важных для понимания ис­торического Толстого проблем, освещение которых требует особых детальных исследований. Я пытаюсь разобраться только в той части этих проблем, которая помогает уяснить общий смысл позиции Толстого в эти годы, и притом только в той мере, какая необходима для уяснения его литературной карьеры.

Толстой в эти и ближайшие годы выглядит неудачником в среде своих знакомых и товарищей, делающих ту или другую — общественную, ученую, литературную, чиновничью или военную карьеру. Он — уже не военный, почти уже не литератор, чиновником он быть не способен, а остальные карьеры для него заведомо закрыты. Единственная для него теперь жизненная «опора» — занятие хозяйством, т. е. дело, на взгляд «света», в котором вращался Толстой, низкое, простое. Это, несомненно, о себе пишет Толстой в «Анне Карениной», когда изображает Левина, приехавшего в Москву из деревни («на выставку телят», как было в журнальной редакции): «В глазах родных [Кити], он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже который полковник и флигель-адъютант, который профессор, ко­торый директор байка и железных дорог или председатель присутствия, как Облон­ский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди». В тридцать лет Толстой оказался, действительно, без всякой «колеи», без всякого «положения» — каким-то отщепенцем, чудаком. Среди литераторов он, несмотря на общее признание, вы­глядит отсталым дикарем, неспособным иметь убеждения (а это считалось главным), среди «общества» — неудачником, неспособным сделать светскую карьеру. Поме­щичье дело для него — не то, что для столичных дворян, делающих служебную карьеру и наезжающих в свои имения только для приведения в порядок денежных дел; для Толстого — это опора не только в материальном, но и в моральном смыс­ле: единственная деятельность, которая делает его положение независимым, а это для него — главное, как это некогда было главным для Пушкина, искавшего, в дру­гих исторических условиях, независимости от «вельмож» и от «публики». Говоря о Толстом, надо помнить, что он — не просто помещик, а помещик, который хочет быть писателем, но не «литератором». Позиция его в крестьянском вопросе, при всей его типичной «классовости», отличается своеобразием, которое и надо выяс­нить, потому что оно-то именно и возвращает нас от Толстого-помещика к Тол­стому-писателю, строящему свой новый литературный быт.

В решении крестьянского вопроса Толстой оказался в рядах «феодальной» группы, наименее «идеологической» и, тем самым, наиболее «классовой». Он даже не хочет знать того, о чем говорят все кругом, — что наступает век «промышлен­ности», что не время хлопотать о сохранении дворянского сословия. Речь откуп­щика В. А. Кокорева, поднимавшая вопрос об участии купечества в новом эконо­мическом устроении крестьянского быта[355] и, тем самым, ярко свидетельствовавшая об укреплении нового, промышленного класса, идущего на смену дворянству, привела Толстого в бешенство: «Куда девалось мое олимпическое спокойствие, когда я прочел эту речь. Речь эта всем нравится. Куда мы идем? Это ужасно. Я убе­ждаюсь, что у нас нет не только ни одного таланта, но ни одного ума. Люди, стоя­щие теперь впереди и на виду, эти идиоты и нечестные люди»[356]. Недаром Толстой еще в 1847 г. задумывался над вопросом об исчезновении «аристократии рода» и писал в дневнике: «Дай бог, чтобы в наше время благородные поняли свое высокое назначение, которое состоит единственно в том, чтобы усилиться». Он готов на союз с мужиком, как с «работником», — у них если не общие интересы, то общее дело, и притом мужик — никак не конкуренция дворянину; но промышленник, откупщик — это тот самый «класс», который обедняет дворянина и создает серь­езную угрозу.

В той же «Анне Карениной» Толстой с большим пафосом и с большой ненави­стью изображает барышника Рябинина, покупающего у Облонского лес. Левин взбешен этой сделкой не меньше, чем Толстой взбешен был речью Кокорева: «я лакею не подам руки, а лакей во сто раз лучше его. — Какой ты, однако, ретро­град! А слияние сословий? — сказал Облонский. — Кому приятно сливаться — на здоровье, а мне противно». И дальше: «Ты скажешь опять, что я ретроград или еще какое страшное слово; но все-таки мне досадно и обидно видеть это, со всех сторон совершающееся обеднение дворянства, к которому я принадлежу и, несмотря на слияние сословий, очень рад, что принадлежу... И обеднение не вследствие роско­ши. Это бы ничего; прожить по-барски — это дворянское дело, это только дворяне умеют. Теперь мужики около нас скупают земли, — мне не обидно. Барин ничего не делает, мужик работает и вытесняет праздного человека. Так должно быть. И я очень рад мужику. Но мне обидно смотреть на это обеднение по какой-то, не знаю как сказать, невинности. Тут аристократ-поляк купил за полцены у барыни, кото­рая живет в Ницце, чудесное имение. Тут отдают купцу в аренду за рубль десятину земли, которая стоит десять рублей. Тут ты, без всякой причины, подарил этому плуту тридцать тысяч... У детей Рябинина будут средства к жизни и образованию, а у твоих, пожалуй, не будет!»