Позиция Толстого — это позиция не крепостника вообще, а крепостника-ана- хрониста или архаиста, позиция патриархального аристократа-агрария. Для Толстого еще нет понятия «класса» или, если есть, то только по отношению к «барышникам» и «откупщикам», как понятие низкое, а живо и полно значения для него понятие «сословия». Он знает только дворянина и мужика, как две сущности, неразрывные, соотносительные, предполагающие одна другую. Все промежуточные состояния — купец, рабочий, интеллигент — для него или вовсе не существуют, или существуют как зло, с которым надо бороться или, если можно — игнорировать. Поэтому «буржуазная» дворянская группа, идущая навстречу «промышленности», ему враждебна — он может примкнуть только к «феодальной» группе. Среди помещиков, как и среди литераторов, он — воинствующий архаист, отстаивающий патриархальные формы жизни и труда. Все современные формы деятельности, порожденные развитием города, он презирает — как что-то призрачное или фальшивое: «Он [Левин] презирал все другие открытые ему деятельности и считал одну земледельческую деятельность серьезною и настоящею, и любил ее одну. Ему бы ничего не оставалось, если бы он разочаровался в ней».
Важно еще иметь в виду, что толстовская позиция не осознается им самим как архаистическая и потому не имеет характера последовательной положительной идеологической системы, а заострена, главным образом, отрицаниями и потому, в основе своей, нигилистична. Анненков очень верно заметил: «Он искал пояснения всех явлений жизни и всех вопросов совести в себе самом, не зная и не желая знать ни эстетических, ни философских их пояснений, не признавая никаких традиций, ни исторических, ни теоретических, полагая, что они выдуманы нарочно, людьми для самообольщения или для обольщения других»[357]. В сущности говоря, Толстой стоит спиной ко всей русской культуре после двадцатых годов и живет больше своеобразной пересадкой некоторых западных традиций и течений, выбирая среди них именно то, что наиболее чуждо русской интеллигенции нового времени. Рядом с Руссо он использует, как будет видно ниже, некоторые тенденции западного свободомыслия (Прудон, Мишле, литература против Наполеона I), поворачивая их так, что они оказываются направленными против русского радикализма и получают тот же нигилистический или архаистический характер. Самое важное для Толстого — иметь право и силу сказать в ответ на любое утверждение (в том числе и свое собственное, что видно в дневниках): «не то». В положительной части его позиция неуловима и подвижна — за исключением самых общих «истин», нарочито примитивных, которые имеют вид догматов, «правил». Ему важно иметь иллюзию постоянной независимости не только от других, но и от самого себя: «Право, я никогда не думал, кто я. Я — Константин Левин, больше ничего» (отвечает Левин Облонскому в ответ на отнесение его к числу «ретроградов»). Ему важно поэтому превратить все, что он делает и думает, в факты своей «совести» и из нее строить весь мир.
Характерно, что Толстой никогда не учился и не мог учиться, как другие; он — принципиальный «автодидакт» в том смысле, что в каждый данный момент он читает и обдумывает только то, что ему нужно для своей работы или для решения вставшего перед ним вопроса. Атак как эти вопросы, большею частью, не выходят за пределы морали, то многие области и проблемы культуры совершенно закрыты для Толстого и кажутся ему, как и многие формы деятельности, не существующими, призрачными или фальшивыми. Так называемый культурный человек, эрудит, «следящий» за наукой и впитывающий в себя разнообразные знания, для Толстого — человек загадочный, если не шарлатан или почти идиот. Так, для Левина загадка — Свияжский: «он не мог сказать дурак потому, что Свияжский был, несомненно, не только очень умный, но очень образованный и необыкновенно просто носящий свое образование человек. Не было предмета, которого бы он не знал; но он показывал свое знание, только когда был вынуждаем к этому... Левин старался понять и не понимал и всегда, как на живую загадку, смотрел на него и на его жизнь». Когда Свияжский говорит ему об одной очень интересной статье: «Оказывается, что главным виновником раздела Польши был совсем не Фридрих Великий», и рассказывает вкратце «эти новые, очень важные и интересные открытия», Левин, слушая, спрашивает себя: «Что там в нем сидит? И почему, почему ему интересен раздел Польши?» Когда Свияжский кончил, Левин невольно спросил: — Ну, так что же? — Но ничего не было. Было только интересно то, что "оказывается". Но Свияжский не объяснил и не нашел нужным объяснить, почему это было ему интересно».
Конечно, цитатами из романа, даже самого автобиографического, ничего доказать и даже комментировать без проверок и оговорок нельзя — уже по одному тому, что объективированное самим автором и отнесенное им к персонажу, очевидно, не совпадает с тем, что принадлежит самому автору и не может быть, при всем его желании, объективировано до конца. Но если учесть пристальность толстовского самонаблюдения и постоянные его тенденции фиксировать свои прежние настроения и состояния, чтобы пользоваться ими для создания своих главных персонажей, то некоторое право такого иллюстрирования возможно — с оговоркой, что в этих цитатах, как и в приведенных мною, характеристика несколько утрирована. Мне важно иллюстрировать только этими цитатами основные положения. При этом речь идет преимущественно о конце пятидесятых годов, а первые части «Анны Карениной», как я думаю, построены в отношении Левина на материале пережитого Толстым именно в эту эпоху и потому, пожалуй, не менее достоверны, чем были бы достоверны воспоминания Толстого о самом себе.
«Крепостничество» Толстого, которое он не скрывал, должно было бы давно оттолкнуть от него таких людей, как Чернышевский, Некрасов; между тем, они, даже возмущаясь («Чёрт знает, что у него в голове!»), неизменно квалифицируют высказываемые Толстым взгляды не как неприемлемую для них, но понятную в устах «крепостника» систему определенных убеждений («идеологию»), а как «чушь», как проявление какого-то дикого, почти детского упрямства, и потому не теряют надежды на «исправление». Они, очевидно, улавливали в его поведении и позиции те черты своеобразия, которые я определил выше как «патриархальный аристократизм», — черты, придававшие всем его высказываниям характер сумасбродства, сословной фанаберии, которая, в обстановке пятидесятых годов, выглядела уже как фантастический анахронизм, как простая отсталость, а не реальная, деловая позиция помещика-крепостника. Они, действительно, смотрели на него как на талантливого, но недоразвитого ребенка («мальчишка по взгляду на жизнь», как писал Чернышевский Тургеневу), которого надо только хорошо воспитать и образовать, чтоб из него получился прекрасный и полезный обществу человек. К его выпадам никто не относится серьезно, как к «убеждениям», — все ждут какой-то перемены, какого-то момента, когда Толстой вдруг перебесится или, как выразился Тургенев, когда это молодое вино «перебродит». Когда Толстой едет за границу, все выражают надежду, что это путешествие образует его и сбросит ту умственную шелуху, которая мешает ему правильно мыслить. Чернышевский, например, пишет А. С. Зеленому в апреле 1857 г.: «Толстой, который по своим понятиям[358] был очень диким человеком, начинает образовываться и вразумляться (чему отчасти причиною неуспех его последних повестей) и, быть может, сделается полезным деятелем». Некрасов, узнав о том, что Толстой, по возвращении из заграницы, ругает Россию, с радостью пишет ему — как учитель исправившемуся ученику: «Ну, теперь будете верить, что можно искренно, а не из фразы ругаться, — и таких посылок: "он потому на стороне освобождения крестьян, что у него нет таковых" не будете делать даже и в шутку».
Здесь, кстати, цитируется очень характерный и недвусмысленный выпад Толстого, который другому, конечно, не мог бы быть прощен — двери «Современника» должны были бы навсегда закрыться для такого «крепостника». На подобные выпады Толстого смотрели сквозь пальцы не только потому, что признавали его талантливым и ценили его сотрудничество, но и потому, что от него можно было всего ожидать — ведь он же, офицер и крепостник, написал Севастопольские очерки, в которых столько смелости и столько «правды», как говорил Некрасов. Как это могло случиться? Очевидно, — «убеждений» у Толстого нет, а есть только «понятия», которые, при его искренности и впечатлительности, должны меняться.
Надо еще принять во внимание, что Толстой высказывал свои «понятия» всегда в пылу стычек, нападая на других и стараясь «оскорбить их убеждения», а сила натиска и разоблачения у него была большая, и он, беспощадный и острый наблюдатель, ослаблял силу противника тем, что забирался в самую его душу, оставляя «убеждения» на поверхности и демонстрируя нравственные недостатки. Вопрос об «убеждениях» уступал место вопросу о нравственных законах, о «правилах», а здесь Толстой был в своей стихии, и победить его на этих позициях было мудрено. Перед лицом моральных «истин» все оказывались фарисеями — и Толстой вел себя как Лютер. Как и следовало ожидать, — надежды на исправление не оправдались: у Толстого, вместо «убеждений», была своя позиция, крепкая своей архаистичностью, с которой он не сходил и не мог сойти никогда, потому что она имела историческое значение — и он это чувствовал. Герцен, познакомившийся с ним в Лондоне в 1861 г., говорит то же, что и другие, и так же надеется на будущее: «Толстой — короткий знакомый (пишет он Тургеневу); мы уж и спорили; он упорен и говорит чушь, но простодушный и хороший человек... Только зачем он не думает, а все, как под Севастополем, берет храбростью, натискам». Ему же он пишет после отъезда Толстого: «Гр. Толстой сильно завирается подчас; у него еще мозговарение не сделалось после того, как он покушал впечатлений»[359]. А сам Толстой писал в 1862 г. в письме к А. А. Толстой — по поводу произведенного у него обыска: «у меня раз лежали неделю все эти прелести — прокламации и "Колокол", и я так и отдал, не прочтя. Мне это скучно, я все это знаю и презираю не для фразы, а от всей души»[360].