скусстве (Дружинин) и с тем, что Толстой стал «думать» об искусстве ужасно высоко и чисто. Недаром явилось здесь и письмо Тургеневу, как «высокому» художнику и «малейшему последователю» (как он сам называл себя) Пушкина. Это записано 4 января, а 5-го Толстой знакомится с опустившимся и несчастным, но замечательным скрипачом, Кизеветтером — и вот 7 января появляется запись: «История Кизеветтера подмывает меня», а 8 января другая: «Пришел Кизеветтер. Он умен, гениален и здрав. Он гениальный юродивый». Толстому нужен именно такой, «юродивый», чтобы оставить в стороне все «умные» разговоры, чтобы стать по ту сторону если не добра и зла (дальше будет и это), то вопросов о смысле, цели и т. д. 12 января записано нечто вроде тезисов или сжатой программы: «Три поэта. 1) Жемчужников, есть сила выражения, искры мало, пьет из других. 2) Кизеветтер, огонь и нет силы. 3) Художник ценит и того и другого и говорит, что сгорел... Русский добросовестный художник в конце злится на того, кто видит притворство, и на Жемчужникова, и говорит: тот, кого мы видим в соплях, царь и велик, он сгорел, а ты не сгоришь. Говорят, Севастопольские герои все там остались, а здесь герои не все. Дар огромный, надо осторожно обращаться с ним, сожжешь других и себя, и сам заплакал». Из этой программы видно, что рядом с «юродивым» музыкантом в рассказе должен действовать некий художник, разъясняющий «истину»[368].
Начат был рассказ (в марте 1857 г.) как полемический трактат в диалогической форме. Следы этого остались и в последней редакции, но первоначальная тенденция в ней значительно ослаблена. В ранней редакции, кроме Делесова, есть художник Нехлюдов и некий Аленин, знаток музыки и писатель; во время музыкального сеанса на квартире Делесова они ведут спор об Альберте. Аленин считает, что «таких господ надо в исправительные дома сажать или заставлять улицы мести», а Нехлюдов произносит длинные тирады в защиту Альберта, доказывая, что «это не пьяный немец, а это падший гений», «человек, сгоревший оттого священного огня поэзии, которому мы все служим», т. е. «от огня счастия поэзии»: «он жжет других, этот огонь, так трудно тому, кто носит его в себе, не сгореть самому». Але- нин спрашивает, какую пользу принес он обществу «этим огнем, как вы выражаетесь»; Нехлюдов отвечает: «Пользу обществу? Вот они, ваши суждения. Он и знать не хочет вашего общества и вашей пользы и всех этих пустяков. Он делает то, что ему свыше положено делать» и т. д. Следует опять длинная речь Нехлюдова на тему о том, что «мы рабы, а он царь», на что Аленин иронически замечает: «Не могу понять, почему тот артист, который воняет, лучше того, который не воняет». Следует новая тирада Нехлюдова, отдельные фразы которой сохранились в последней главе печатной редакции: «Не лучше, а достоин любви, высокого сожаления и почтения. Искусство! — величайшее проявление могущества в человеке. Оно — не игрушка, не средство для денег, репутации; оно дается избранным. Оно поднимает избранника на такую непривычную человеку высоту, на которой голова кружится и трудно удержаться здравым. Искусство есть следствие неестественного напряжения, порывов борьбы. Борьба с богом, вот что такое искусство — да. Один офицер говорил мне, что нет Севастопольских героев, потому что все герои лежат там на кладбище. И тут, и в искусстве есть на одного уцелевшего сотни гибнущих героев, и судьба их та же... Вы не сопьетесь небось, вы книжку об искусстве напишете и камергером будете, — заключил он, обращаясь снова к Аленину».
Толстой — архаист, отстаивающий здесь высокое назначение искусства и трактующий его как «следствие неестественного напряжения», даже как «борьбу с богом», реставрирует старый, заношенный, до-тургеневский мотив, широко бытовавший в литературе тридцатых годов (Одоевский, Полевой, Кукольник и др.): гениальный художник, гибнущий среди непонимающей и издевающейся над ним толпы. Он рискует уже превратиться из архаиста в эпигона — и это очень характерно для Толстого конца пятидесятых годов, растерявшегося среди обступающих его направлений, влияний, руководств и т. д.
Рассказ пишется под сильным давлением не только «бесценного триумвирата», но и Тургенева, «чужой и острый взгляд» которого пристально следит в это время за Толстым. 13 марта 1857 г. Толстой читает ему первую редакцию — Тургенев «остался холоден», и рассказ отложен. Только в мае Толстой берется снова за него и пишет заново сначала. 24 июня он читает эту новую редакцию Боткину, но и ему рассказ не нравится — и Толстой соглашается: «Действительно, это плохо». Следующий момент работы — уже сентябрь, в Ясной Поляне. Рассказ залежался, значительно утерял для Толстого свою первоначальную остроту — Делесов начинает выдвигаться за счет Альберта, вещь сбивается на другой стиль, на другой жанр. В промежуток между июнем и сентябрем написан «Люцерн», который можно считать вариантом и поправкой к неудающемуся «Альберту», в значительной степени поглотившей в себе всю полемику и злободневность и притом гораздо более смелой. После июньской неудачи с «Альбертом», во время работы над «Люцерном», Толстой записывает в дневнике (11 июля 1857 г.): «Дописал до обеда Люцерн. Хорошо. Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного». Весьма вероятно, что «грациозным» здесь обозначен именно «Альберт» — сего эстетическими диалогами и общей «музыкальностью» материала.
«Альберт» уже не пишется, а дописывается — скорее из упорства, чтобы отделаться от мешающей, залежавшейся вещи. В этом отношении необыкновенно характерен один факт, относящийся именно к этому (сентябрьскому) периоду работы над «Альбертом». 15 сентября 1857 г. в дневнике записано: «Бросился писать и написал отличные 4 листика горячие». Эти четыре листика — обширное и совершенно уводящее в сторону от главной линии воспоминание Делесова о своей юношеской любви. Альберт и вся основная тема рассказа совершенно забыты — вместо этого неожиданно развернут посторонний, не связанный с рассказом материал, возвращающий нас к «Юности» или к ненаписанной «Молодости». Получился кусок, по яркости и смелости стоящий всего «Альберта». Делесов, слушая игру Альберта, плачет: «Но о чем и зачем заплакал тот, который лежал на диване? Вот о чем и зачем он плакал. Ему теперь было 35 лет, он был очень богат, и ему давно уже и всегда и везде было скучно. Быть скучающим человеком сделалось как бы его общественным положением. И всегда особенно было ему скучно и вместе грустно там, где надо было веселиться. Кроме того, у него была плешивая голова, и волосы продолжали лезть, ревматизмы в ногах, и геморрой в пояснице. Каждым днем своим от утра до вечера он был недоволен, как будто раскаянье мучило его, и не только он, несмотря на доброе сердце, не мог любить кого-нибудь, он сам был себе невыносимо противен. А было время, когда он был молод, хорош собой, когда он любил и других и от себя ждал чего-то необыкновенно прекрасного. Первые звуки Меланхолии по какому-то странному сцеплению впечатлений живо перенесли его к тому славному старому времени». Следует картина домашнего бала, на котором он танцуете Лизанькой Тухмачевой. Здесь Толстой дает простор своему настоящему языку, своей «смелости»: «А вот и барышня из всех барышень, она, Лизанька Тухмачева, в розовом платьице с оборками. Чудное платьице! Хорошо и холстинковое, в котором она по утрам; но это лучше, во-первых, потому что оно на ней, и, во-вторых, потому что открывает ее чудную с жолобком сзади шею и пушистые, непривычные к обнажению руки. Она, не переставая, беспрестанно улыбается, почти смеется; но какой радостью и ясностью сияет эта розовая улыбка на ее раскрасневшемся, вспотевшем личике. Блестят белые зубы, блестят глаза, блестят розы щек, блестят волосы, блестит белизна шеи, блестит вся Лизанька ослепительным блеском. Да, она вспотела, и как прелестно вспотела! Коротенькие вьющиеся волосики на висках и под тяжелой косой лоснятся и липнут, на пурпурных щеках выступают прозрачные капли, около нее тепло, жарко, страстно. Он уже раз двадцать танцевал с ней вальс, и все мало, все еще и еще, вечно, вечно чего-то от нее хочется невозможного». Я цитирую только кусок для образца — полностью эти четыре листика, написанные совершенно в сторону и так и непригодившиеся, принадлежат к самым замечательным страницам Толстого. Толстому уже самому ясно, что с «Альбертом» — положение безнадежное. Работа продолжается, но уже с сознанием того, что вещь плохая и что ее нужно дописать только для того, чтобы освободить место для других. 18 сентября 1857 г., через 2 дня после «отличных четырех листиков», в дневнике записано: «Писал довольно много, но вся вещь плохая. Хочется свалить ее поскорее»; 22 сентября: «Писал довольно; но решительно плохо». 25 ноября Толстой окончательно пересматривает «Альберта» («Вся вторая половина слаба») и 26-го посылает Некрасову, но сам недоволен и на другой же день записывает: «Очень недоволен я теперь "Погибшим"; но не поеду в Петербург, подожду корректуры». Есть указания на то, что 30-го он даже послал телеграмму с просьбой вернуть рукопись.
Некрасов написал Толстому 16 декабря 1857 г.: «Милый, душевно любимый мною Лев Николаевич, повесть вашу набрали, я ее прочел и по долгу совести скажу вам, что она нехороша и что печатать ее недолжно». Приговор Некрасова аргументирован очень точно и определенно: «Главная вина вашей неудачи в неудачном выборе сюжета, который, не говоря о том, что весьма избит, труден почтило невозможности и неблагодарен. В то время как грязная сторона вашего героя так и лезет в глаза, каким образом осязательно до убедительности выказать гениальную сторону? а коль скоро этого нет, то и повести нет. Все, что на втором плане, очень впрочем хорошо, т. е. Делесов, важный старик и пр., но все главное вышло как-то дико и ненужно». Некрасов почти держит сторону Аленина — потому что вещь вышла просто тенденциозной: «Как вы там себе ни смотрите на вашего героя, а читателю поминутно кажется, что вашему герою с его любовью и хорошо устроенным внутренним миром — нужен доктор, а искусству с ним делать нечего. Вот впечатление, которое произведет повесть на публику, ограниченные резонеры пойдут далее, они будут говорить, что вы пьяницу, лентяя и негодяя тянете в идеал человека, и найдут себе много сочувствователей... да, это такая вещь, которая дает много оружия на автора умным, а еще более глупым». Некрасов предоставляет решение Толстому и кончает советом: «Эх! пишите повести попроще. Я вспомнил начало вашего казачьего романа, вспомнил двух гусаров — и подивился, чего вы еще ищете — у вас под рукою и в вашей власти ваш настоящий род, род, который никогда не прискучит, потому что передает жизнь, а не ее исключения, к знанию жизни у вас есть еще психологическая зоркость, есть поэзия в таланте — чего же еще надо, чтоб писать хорошие — простые, спокойные и ясные повести?»[369] В это же время Некрасов пишет Тургеневу (25 декабря 1857 г.): «О журнале скажу, что серьезная часть в нем недурна и нравится, но с повестями беда. Нет их. Островский после долгого бездействия прислал слабую вещь, а Толстой такую, что пришлось ему ее возвратить!» Январский номер «Современника», вопреки традиции, пришлось открыть статьей Чернышевского — и Толстой обратил на это внимание: «Насчет 1-го номера доложу вам искренно, что он очень плох. Кавеньяк политич. и хорошая с