татья стоит впереди так же, как в Рус. вестнике; это-то и производит неприятное впечатление. Современник должен и имеет право иметь свои традиции»[370].
Итак, неудача с «Альбертом» — полная. Сделав героем повести, посвященной вопросу об искусстве, музыканта, Толстой впал в банальность и в тенденциозность. Он не возражает, но оправдывается и сопротивляется — отзыв Некрасова, конечно, и огорчил, и обидел его. Он отвечает 18 декабря: «Я вам писал, что я доволен был этой вещью; читал ее переделанной одному старику Аксакову, который остался ею очень доволен; но теперь я верю вам; хотя и не согласен; тем более, что ее у меня нет и что вы серьезного против ничего не говорите. Печатать ее теперь нельзя; потому что, как я писал вам, надо в ней исправить и изменить многое. 30 числа я еще просил вас прислать мне ее назад. Напрасно вы не прислали. Что это не повесть описательная, а исключительная, которая по своему смыслу вся должна стоять на психологических и лирических местах и потому не должна и не может нравиться большинству, в этом нет сомнения; но в какой степени исполнена задача, это другой вопрос. Я знаю, что исполнил ее сколько мог (исключая матерьяльной отделки слога). Эта вещь стоила мне год почти исключительного труда, но, как вижу, для других будет казаться не то — и потому лучше предать ее забвению, за что и благодарю вас очень и очень. — Пришлите мне только, пожалуйста, рукопись или корректуры, чтобы, пока свежо, еще исправить что нужно и спрятать все подальше»[371].
Толстой недаром противополагает здесь «Альберта», как вещь лирического характера, повестям «описательным», — он в это время настойчиво пробует себя в лирическом жанре и даже пишет нечто в роде «стихотворения в прозе», не без влияния, по-видимому, тургеневской прозы. Эта маленькая вещь — «Сон», первую редакцию которого Толстой набросал 24 ноября 1857 г., а вторую, написанную 31 декабря, послал в письме к Боткину, прибавив: «Ежели Тургенев еще с вами, то прочтите это ему и решите, что это такое, дерзкая ерунда или нет». Толстой явно находится на распутье и не может заново включить себя в поток литературы. Он готов занять позицию презрения к публике, позицию гордого одиночества. Характерно, что в письме к Некрасову он намекает на свое безразличие к «большинству», на суд которого ссылается Некрасов. Вопрос этот, вместе с вопросом об искусстве, стоит в центре 1857-58 гг.
История «Альберта» этим не кончается. Получив повесть обратно, Толстой сейчас же опять переделывает ее. 26 декабря записано: «Переправка музыканта. Напечатаю»; 21 января 1858 г. Толстой сообщает Некрасову: «Повесть свою спрятал, но придумал еще в ней переделки, которые сообщу вам когда-нибудь, когда будем вместе», а в феврале он опять переделывает ее и 17-го извещает Некрасова, что пошлет ему «две штуки на выбор, из коих одна есть тот же несчастный всеми забракованный музыкант, от которого я не мог отстать и еще переделал». Работа продолжается вплоть до 10 марта («Доканчивал Музыканта»), но в печати повесть появляется только в августовской книжке «Современника». Впечатление, как и ожидал Некрасов, было отрицательное. М. Лонгинов писал Некрасову 25 августа 1858 г.: «Альберта Л. Н. Толстого я прочел и, признаюсь, сожалею, что напечатано такое произведение, нимало не соответствующее славе его превосходного таланта. Впечатление это почти общее в Москве, где у него столько личных друзей и почитателей его дарования»[372].
Еще до «Альберта» в сентябрьской книжке «Современника» 1857 г. появилась вещь Толстого под названием: «Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн». Об этой вещи он пишет Боткину (21 июля н. ст. 1857 г.): «Меня в Люцерне сильно поразило одно обстоятельство, которое я почувствовал потребность выразить на бумаге... Из него вышла чуть не статья, которую я кончил, которой почти доволен и желал бы прочесть вам... Покажу Тургеневу, и ежели он апробует, то пошлю Панаеву». «Обстоятельство», о котором говорит Толстой, записано в дневнике под 7 июля 1857 г.: «Ходил в Privathaus. Возвращаясь оттуда, ночью — пасмурно — луна прорывается, слышно несколько славных голосов, две колокольни на широкой улице, крошечный человек поет тирольские песни с гитарой и отлично. Я дал ему и пригласил спеть против Швейцергофа — ничего, он стыдливо пошел прочь, бормоча что-то, толпа, смеясь, за ним. А прежде толпа и на балконе толпились и молчали. Я догнал его, позвал в Швейцергоф пить. Нас провели в другую залу. Артист пошляк, но трогательный. Мы пили, лакей засмеялся и швейцар сел. Это меня взорвало — я их обругал и взволновался ужасно». Толстой недаром называет эту вещь «статьей» — это нечто среднее между корреспонденцией и фельетоном. Сюда вошло все то, что никак не помещалось и не могло поместиться в «Альберте». Это — освобождение от «Альберта», а вместе с тем и от тургеневского «взгляда», прыжок в другой стиль, в другой жанр.
В «Альберте» никак не была решена проблема жанра или «формы», выражаясь языком Толстого, а расчет на «лирические места» оказался неверным; в «Люцерне» отброшена беллетристичность, нет ставки на героя и его «психологию», а вместо этого дан простор авторскому голосу — так, как это было в первом Севастопольском очерке. Злободневность никак не шифрована, а наоборот — подчеркнута и местом действия, и датой, и материалом, и самой темой. Толстой, как настоящий публицист, вводит сюда даже самый свежий газетный материал, используя жанр передовой статьи: «Что англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги, а их край поглощает звонкую монету; что французы убили еще тысячу кабилов за то, что хлеб хорошо родится, родится в Африке и что постоянная война полезна для формирования войск; что турецкий посланник в Неаполе не может быть жид и что император Наполеон гуляет пешком в Plombifcres и печатно уверяет народ, что он царствует только по воле народа» — это все злободневный материал, взятый Толстым из газет: борьба Англии за сбыт своего опиума в Китае, политика Франции в Марокко и, наконец, знаменитые прогулки пешком Наполеона III в курорте, о которых специально сообщалось в газетах, чтобы создать впечатление полного политического благополучия и спокойствия.
Вместе с тем вопрос об искусстве и художнике остался, но из плана прямой эстетической полемики, развернутой при помощи защитительных речей, как это было в «Альберте», он перенесен в план гораздо более широкий — в план вопроса о цивилизации, о добре и зле, о государстве, о морали, «Убеждениям» противопоставлены абсолютные «истины», не зависящие ни от времени, ни от цивилизации. От обороны, предпринятой в «Альберте» демонстрацией гениального юродивого, Толстой переходит к нападению, превращая маленькое происшествие с нищим и нисколько не гениальным певцом («артист пошляк») в событие мирового значения, «которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами». Бедный странствующий певец не унижен до положения «юродивого» и не сублимирован до гениальности — никакой «романтики», отдающей банальностью, здесь нет. Некоторые детали как будто взяты из «Альберта», но повернуты обратной стороной, так что «Люцерн», действительно, выглядит вариантом, освобожденным от романтических тенденций. Альберт, приготовляясь играть, «поднял голову, выставил вперед дрожащую ногу, тем же, как и прежде, пошлым жестом откинул волосы и, подойдя к скрипачу, взял у него скрипку... Губы его сложились в бесстрастное выражение, глаз не было видно; но узкая костлявая спина, длинная белая шея, кривые ноги и косматая черная голова представляли чудное, но почему- то вовсе не смешное зрелище». Здесь нарочно подчеркнуты противоречия, чтобы подготовить основной полемический парадокс: юродивый — гений. В «Люцерне» эти противоречия, как и самый парадокс, сняты: «Маленький человечек был, как оказалось, странствующий тиролец. Он стоял перед окнами гостиницы: выставив ножку, закинув назад голову и бренча на гитаре, пел на разные голоса свою грациозную песню... Певец, сколько я мог рассмотреть, был одет в старенький черный сюртук, волосы у него были черные, короткие и на голове была самая мещанская, простая, старенькая фуражка. В одежде его ничего не было артистического, но лихая, детская веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище». Второй текст выглядит прямо как поправка к первому — поправка, продиктованная резким поворотом всей темы.
Поворот этот связан с поворотом в самом отношении Толстого к западной культуре. Сначала (парижский период) Толстой оглушен, ошеломлен, растерян. 5 апреля 1857 г. он пишет Боткину: «Я круглая невежда; нигде я не почувствовал это так сильно, как здесь... наслаждения искусствами, Лувр, Versailles, консерватория, театры, лекции в College de France и Сорбон, а главное социальной свободой, о которой я в России не имел даже понятия». Но на другой день, после виденной им казни (утром 6 апреля), он заканчивает письмо уже совсем в другом настроении и тоне, подготовляющем тон «Люцерна»: «Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон бога. Справедливость, которая решается адвокатами, которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, говорят противоположное. С теми же формальностями убили короля, и Шенье, и республиканцев, и аристократов... Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан. А все-таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. — И из этого порядка в социализм перейти они не могут. Так что же делать тем, которым это кажется таким, как мне?.. Я понимаю законы нравственные, законы морали и религии, необязательные ни для кого, ведущие вперед и обещающие гармоническую будущность, я чувствую законы искусства, дающие счастие всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего. Это я почувствовал, понял и сознал нынче... с нынешнего дня я не только никогда не пойду смотреть этого [т. е. казни], никогда не буду служить нигде никакому правительству»[373]. На другой же день Толстой бежит из сразу опротивевшего ему Парижа в Женеву и там записывает 25 мая в своей книжке: «Все правительства равны по мере зла и добра. Лучший идеал — анархия».